Изгнание из рая
Шрифт:
Искусство. Они все заплатили за эти, нынешние, деньги – все они, кто творил и умер – своею кровью. Своей несчастной, нищей жизнью, в халупах и номерах, своими поцелуями с дешевыми ночными женщинками в подворотнях и на чердаках, своей скудной, гиблой едой на щербатых тарелках и в жестяных мисках, своей травлей: ату его!.. он пишет не так, как все!.. как те, что выставляются в красивых салонах!.. – своими слезами, горько пролитыми в тощие подушки по ночам. За что он заплатил чужой кровью? Час его расплаты, возможно, еще не наступил. Лора взяла его за руку. Ее рука была теплая, его – холодная, будто вынутая из проруби. Все мы – рыбы под водой. И кому-то надо разбить пешней лед, прорубить окно в толще льда, чтобы хлынул свет, воздух. Где сейчас души Анны, Андрея?.. Митя задыхался. Он рванул воротник рубахи.
– Что с тобой?.. – спросила Лора обеспокоенно. Он втянул ноздрями запах ее гиацинтовых духов. – Тебе плохо?.. на, понюхай…
Она сунула ему в руку флакончик,
– Я выйду, Лора… я сейчас вернусь, – он встал и начал проталкиваться вдоль ряда к выходу, задевая торчащие колени именитых зрителей, – я сейчас… сейчас…
Он выскочил в фойе. Он дышал, как рыба, вытащенная сетью на берег. Подошел к окну. Прижался лбом к раме. Из щели дуло. О, свежий воздух. Прорубь. Глотнуть воздуха. Света. Скорее.
Кто-то тронул его за плечо. Он резко вскинулся.
– Не надо! – крикнул.
– Вам стало нехорошо, я видел, – терпеливо, деликатно произнес стоявший перед ним такой же высокий, как Митя, человек; он взял Митю за локоть, обеспокоенно поддерживая. – У меня есть с собой валидол. Возьмите.
Человек протянул ему прозрачный пузырек в белыми таблетками. Митя вытряс таблетку на ладонь, вбросил в рот.
– Спасибо. Вы так добры.
– Не отворачивайтесь от меня, – голос человека, презентовавшего Мите валидол, проникал, казалось, в Митины мышцы, кости. – Я боюсь, как бы вам не стало опять плохо. Позвольте мне сопровождать вас?..
Он говорил с Митей так странно, старинно, по-старомодному, будто бы он выпрыгнул сюда из начала века – из тех бальных залов, где вертелась и плясала молоденькая княжна Голицына. Митя всмотрелся в его лицо. Чуть курносый; серые, скорее серо-стальные, большие глаза под белесыми бровями глядят строго и вместе с тем ласково, а внутри радужек – тихий свет; румян, чисто выбрит, кожа нежная, как у девушки; над губой – пушистые светлые, сивые усы, как у красавца-гусара; пушистые светло-русые волосы разлетаются ото лба вбок, а на макушке – ясно намечающаяся лысинка. Не стар, нет. Сильная бычья шея, красиво посаженная голова. Слегка сутул – оттого, что слишком высок. Прекрасной лепки руки, с говорящими жестами, запястья покрыты золотыми волосками. Весь золотой. Весь светится. Митя представил себе, что он пишет его портрет в духе Рембрандта – золотое лицо на черном фоне, – и внезапно захотел написать. До боли.
И опять схватился рукой за сердце.
– Ну вот, я же говорил, держитесь за меня, держитесь… Как вас зовут?..
– Дмитрий Морозов… Дмитрий Павлович…
– О, Морозов?.. Вы не из рода купцов Морозовых?.. нет?.. А я Константин Михайлович Оболенский… очень приятно… Собирайтесь, идемте на улицу, на воздух, я провожу вас, Дмитрий Павлович, вам нельзя здесь больше быть, вам надо домой… и лечь, лечь скорее…
Митя не вернулся в зал. Они с Оболенским вышли из особняка, поймали такси на бульваре. Час спустя они уже сидели у него дома за столом. Митя, вытащив из бара две-три початых бутылки, неумело мазал старым пожелтелым маслом бутерброды, отыскал в шкафу завалявшуюся банку французских копченых мидий. Оболенский с удивленьем оглядывал роскошное жилье Мити, пришедшее в страшное запустенье. «Вы тоже из гонимой аристократии?.. Нет?.. Я думал, это ваш фамильный, родовой особняк… Морозовы, ведь это была в России до сверженья законной власти знаменитая фамилия, мне помнится, был такой известный архитектор Морозов… он вместе с Полянским проектировал зданья банков в Петербурге, Нижнем Новгороде, Костроме… это не ваш дедушка?..» Когда Митя сказал, что он прибыл в Москву из Сибири и что он из простой семьи, Оболенский успокоился. Митя узнал, что Оболенский – князь, вице-предводитель Московского Дворянского собрания. Еще час спустя, когда они выпили лимонной «смирновской» и закусили мидиями, он уже называл Оболенского – Котя, он его – Митенька. Они выпивали, закусывали и говорили, Митя больше не задыхался, забыл про валидол. Впервые за все это время он забыл про смерть Изабель. Про все, что случилось с ним прежде. Разговаривая с Котей Оболенским, глядя в его светящееся, лучистое, румяное, радостное лицо, вбирая неизъяснимую доброту, исходящую от всего его чистого, неразвращенного существа, он видел перед собой – будущее. Он оттаивал; он воскресал. Рядом с живым человеком он чувствовал себя почернелым Лазарем, восставшим из гроба. Как трупно он смердит!.. Он щупал свои руки, плечи, чтобы удостовериться, что они живые. Рядом с жизнью он становился живым. Рядом со светом – понимал всю глубину чаши, из которой ему довелось отхлебнуть мрака. Какой светлый, какой беспредельно наивный этот человек!.. Сколько ему могло быть?.. Митя гадал – тридцать, сорок?.. Как он умудрился не потерять, сохранить себя в волчьей чащобе столичного мира, противопоставить себя – железной машине, мелющей живые кости?.. А теперь вот он, этот неведомый Мите прежде человечек, потомственный аристократ, русый наивнячок, сидит у Мити за столом и спасает, и склеивает его размолотые косточки, и сращивает, и поливает живой водой своих полудетских светлых речей, и дует на те места, что невыносимо болят, и успокаивает, и обнадеживает, и смеется вместе с ним, и рождает его –
– Митенька, ты же художник, Митенька!.. На что ты себя променял!.. Гляди, как ты написал свою умершую жену… Какой живой, гениальный мазок… какой чистый свет в ее глазах… бедняжка… А ты, дурачок, занимаешься тем, чем тебе противопоказано заниматься – деньгами, политикой!.. Ну какой ты политик, Митенька!.. И какой ты финансист… У тебя есть все, чтобы жить на белом свете; так откажись от наживы, посвяти себя – себе!.. И Богу… Ведь художник творит во славу Божью. Пиши то, что хочешь, а не для наживы!.. Гляди, вот у тебя книжки на полках – там все стреляют, убивают, отравляют, стукают молотками по головам, там одни дула, обоймы, патроны, кровь, ну, шматок секса еще кинут, для затравки, их пишут – для наживы… не писатели, нет!.. писаки, Митенька, писаки с бойким пером… а писатели – другую красоту пишут… пусть ее сейчас и не востребует толпа, и не съедят на улицах, на ходу, в метро, как пирожок, как хот-дог или мороженое… и тот, кто ушел сейчас из своей родимой, кровной профессии в добычу денег, те – все, погибли… да, они будут процветать как жители, но они погибнут, сгниют как люди, созданные по образу и подобию Божию… А ты, Митюша, ты – художник!.. довольно поглядеть на одну твою работу, я же вижу, я же все вижу…
Мите было страшно – Котя Оболенский действительно, как ему казалось, видел все. Котя видел насквозь непредвзятым оком, как байкальский рыбак видит, плывя на лодке, всю толщу прозрачной изумрудной байкальской воды, всю страшную толщу преступности, предательств и обманов, в которых погрязла Россия. Не успел Митя два-три слова выдавить из себя о Дьяконове, о Бойцовском, как Оболенский помрачнел, его светлое румяное лицо покрылось морщинами, и он сделался сразу немолодым, усталым чрезмерно от жизни.
– Опять они, – выдохнул он и взъерошил пушистые волосы. – Опять эти… Знаешь, Митенька, когда бросают убитую тушу, на нее налетают мухи всякие, да, наползают червяки, пикируют вороны, прибегают из лесу волки, жрут падаль… а еще прилетают на труп – знаешь кто?.. – такие черно-коричневые бабочки, вроде как траурницы, разлет крыльев широкий, по краям – белые зубчики, узор такой зловещий, и вот они как обсядут убитого зверя, и ползают по нему, и ползают… бабочки, представь, не мухи, не опарыши!.. что хотят?.. а питаются, собирают с трупа – еду себе… едят, Митя… а элегантные какие, прямо во фраках, не иначе!.. Понимаешь?..
Митя представил себе Эмиля верхом на смердящем трупе России. Ее нутро вспорото. Эмиль сидит с ножом над вспоротым брюхом, а оттуда льются широкой кровавой рекой – золото, баксы, рубли. Все красные, будто в крови выпачканные. А Бойцовский, Прайс и иже с ними стоят за спиной Эмиля, облизываются, и тоже в черных траурных фраках, в коричневых смокингах. Ждут своей очереди. Карикатура. Митя потряс головой, отгоняя наважденье. Котя побледнел, потрогал пальцем пушистые усы. Закрыл глаза.
– Единственный, кто может спасти бедную Россию, Митя, – тихо сказал он, тихо и твердо, – это Господь Бог. Надо Богу молиться. Я верующий. Я очень верующий, Митя. Без Бога мы с тобою и все мы – никуда.
Так вошел Котя Оболенский в его жизнь, и Митя тщательно скрывал его и от Эмиля, и от всех других, кто толпился и вертелся вокруг него. Котя видел: человек гибнет, надо спасать. На Рождество Котя взял Митю с собой, повез на могучую Рождественскую монастырскую службу в Кострому, в Ипатьевский монастырь, откуда в Москву в семнадцатом веке привезли Руси нового Царя Михаила Романова. У Коти была своя машина, но она была сломана, а у него не было денег ее починить; Митя еще не купил машину себе – взамен той, что он оставил, по уговору, таганской бандитской шайке; и они отправились в Кострому поездом – Митя уж забыл, что такое поезд, он живо вспомнил, как тащился дальневосточным скорым в Москву из Сибири, вспомнил запах дорожных жареных кур, помидоры, обмокнутые в соль на клочках старых газет, соленые огурцы в банках, яичную скорлупу, вечные дорожные разговоры – от тайного бесстыдного интима до высот философии, от хмельных матюгов до нежной поэзии; и этот запах мазута, эти ухмылки проводниц, эта водка – тайком, в бумажных стаканчиках – при прощанье… Костромской поезд уходил из Москвы с Ярославского в девять вечера, прибывал в Кострому в четыре утра. Митя и Котя вышли из вагона прямо в сине-черную зимнюю костромскую ночь, всю полную крупных горящих в вышине звезд. Млечный Путь виделся ясно-хрустально, переливчато-молочной зимней санной дорогой. Они переждали время на вокзале, взяли теплый, похожий на бурду кофе в буфете, смеясь, сгрызли черствую подошву железнодорожного бутерброда, дождались, пока пойдут первые автобусы, и добрались до Ипатия. Монастырь стоял в розово-морозной рассветной дымке гордо и печально, как белое надгробье. Печаль внезапно сменилась радостью. Зазвонили колокола к заутрене, и Мите почудилось, что белые храмы монастыря – это девушки, это красавицы в белых одеждах. Он вспомнил Изабель в белом платье. Его горло захлестнули слезы. Он не дал себе расплакаться – постеснялся Коти. Стоял сочельник, шестое января.