Изгнание из рая
Шрифт:
Она почуяла затылком странный холод, сквозняк. Дверь скрипнула. Кто-то беззвучно вошел в ложу. Полоска света разрезала голову, торс, обнаженную в вырезе платья спину Изабель надвое. Она не оглянулась. Она упоенно слушала музыку, вцепившись руками в красный бархат ложи, дрожа, будто это ей, а не Кармен, сейчас войдет нож под ребро, в живую, бьющуюся радостью плоть.
Изабель Рено нашли убитой в ложе бенуара Большого театра, слева от сцены, когда закончился спектакль. Капельдинерши обнаружили недвижное тело, завизжали. Ее сердце было проткнуто шилом. Убийца всадил шило в спину несчастной, под лопатку. Укол был точен. Ни капли крови не пролилось. Она так и осталась сидеть в краснобархатном кресле. Глаза
Когда труп отнесли из зала в маленькую каптерку под крышей Большого и позвонили Мите, отыскав домашний телефон Морозовых в документах Изабель в ее сумочке, валявшейся на полу ложи, чтобы муж приехал и опознал жену, и он примчался, похолодев, веря и не веря, повторяя себе ледяными губами: все это только чей-то плохой розыгрыш, – он увидел сначала ее открытые, мертвые, неподвижные, с широкими зрачками, не реагирующими на свет, большие серые глаза, а потом уже, что на ее обнаженной в дерзком декольте исхудалой птичьей грудке жемчужного, в пять рядов, тяжелого роскошного ожерелья, подарка Царицы Александры княжне Голицыной, нет.
Его затянуло горе. Его захватило, понесло с собой горе, как несет в пьяном танце надравшегося в стельку, как уносят, увозят несмышленышей похитители детей, – так, как уволакивает влюбленный девушку, укутав в шубу, кидая поперек ли лошади, в карету, в машину, и снегопад и метель обняли его, ибо в Москве Бог оборвал золотую нить листопада, обрушив на людей снова страшную зиму, как вечную войну.
Он не знал, куда ему деваться от горя. Куда сбежать от него, куда податься. Эмиль тряс его за плечо: ну что ты, что ты, очнись, ты же в ступоре, тебе надо проснуться, встряхнуться!.. – и плакал вместе с ним. Лора появилась один раз, на похоронах Изабель. Как шел траур к ее белым волосам. Он заметил это как художник. Он, обливаясь слезами, натянул на подрамник холст, выдавил краски на палитру, хотел тряхнуть стариной, запечатлеть умершую жену на полотне. Руки, кисть, краски не повиновались ему. Палитра и мастихин валились из пальцев. Он мог набросать углем только абрис мертвой Изабель, ее прозрачный тонкий профиль. Ему было наплевать, кто, зачем убил ее, кто стянул ожерелье у нее с груди. Ему не нужно было расследование, которое затеял Эмиль, подключив к следствию лучших криминалистов Москвы. Эмиль знал – дело сработано так тщательно и безукоризненно, что концов, как ни трудись, не найти. Машина следствия крутилась, Митя, поелику мог, отвечал на расспросы; когда он слег с высоченной температурой, мечась по постели в горячке, Папаша, сидевший у его постели, отослал прочь всех милицейских надоед.
А горе крутило его и мяло, а горе брало свое с лихвой, и Митя поражался сам себе – он даже не знал, что так боготворил эту тоненькую французскую девочку с ее гаменскими замашками, даром что у нее была внешность Девы Марии, что так убивался о том, что рядом с ним больше не будет Ангела, что охранил, сохранил бы его. Теперь чернота, тьма беды огромным невидимым океаном раскинулась, хлестала волнами вокруг него. И он должен был дальше плыть по морю мрака один.
Чтобы заглушить горе, надо было напиться. Так делали всегда все мужики от сотворенья мира. Куда рвануть, чтоб спрятаться, уйти от публики, от толпы, от утешающих друзей, влить в себя столько водки, коньяку, чтобы душа оглохла, чтобы сердце перестало биться?!.. куда… Говорят, коньяк, если его пьешь много, хорошо закусывать лимоном. Это мы сейчас попробуем. Господи, отведи от меня отчаянье. Я не могу. Я не смогу, я не выдержу. Да, Господи, я слабый. И не нужно мне сейчас никого. И даже Инги. Инга – пропасть. Я упаду в нее головой и разобьюсь. А может, тебе нужно разбиться, чтобы никогда не ожить больше?! Ты же не веришь в загробный мир. Человек живет только на этой земле и только один раз. Все россказни о грядущей жизни, об иных мирах – чепуха, бабьи сказки. После меня не будет ничего. Только черный мрак. Пустота.
Митя,
– Ящик коньяка, пожалуйста. У вас есть молдавский… «Белый аист»?..
Продавец в грязном белом халате, будто неряха-доктор, с сомненьем посмотрел на богато прикинутого фраера. Говорит по-русски, сразу видно, наш человек, и гуляет широко, с размахом. Оскалившись весело, продавец засучил рукава халата, подхватил на грудь ящик с коньяком – бутыли торчали из него, переложенные соломой – и бухнул на прилавок.
– Две тысячи сто с вас, пожалуйста!.. Пейте на здоровье!.. Это у вас, молодой человек, извиняюсь, конешно, за выраженье, – свадебка, што ли?..
Митя не ответил. Подняв ящик, он изумился – как же он тяжел. Ничего, выпьют все. Доволок до машины с трудом, надорвав пуп; погрузил в багажник. Ну, да тут ехать-то было недалеко. Совсем рядом тут было.
«Форд» завернул в Столешников переулок. Метель заметала ребристый машинный след. Чугунный Юрий Долгорукий по-прежнему держал в вытянутой мощной длани шар чугунной державы, мрачно глядел вдаль, вперед. Он понятия не имел, князь Юрий, что там дальше, в тумане времени, с его Русью будет. Избудет ли горе она. Нет, князь родной, не избыла.
На трезвон ему открыла, запахивая на груди выцветший халат, Сонька-с-протезом. Она отстегнула протез, и стояла перед ним с одной рукой, запахиваясь ознобно в старый халат, и испуганно, медленно переводила взгляд то на Митину песцовую огромную шапку, высившуюся у него надо лбом, словно митра, то на ящик коньяка у его ног, то на Митино лицо, покрытое трехдневной щетиной, как во время оно, когда он скреб лопатой асфальт – после похорон Изабель ему было не до бритья. Сонька узнавала и не узнавала. Наконец, решилась узнать.
– Милый!.. Милы-ы-ый!.. – возопила она, тут же закрыла себе рот ладонью. – И какими же это судьба-а-ами!.. А ты ли это, Митенька?!.. ну-ка скажи хоть словечко старой Соньке, не молчи, я тебя хоть по голосу узна-а-аю…
– Ну да, это я, это же я, Сонечка, – он сам не узнавал своего хриплого, натужного голоса, со скрипом вырывавшегося из сдавленной спазмами рыданий глотки, – да, да, тебе не снится, это я, я, Митька… а ребята здесь?.. они не укатили никуда?.. они все еще дворничают?.. по-прежнему?.. да не плачь ты, дай мне пройти в дом с порога, я ведь замерз, Сонечка, замерз, как цуцик, да мы ведь сейчас и выпьем, будем мы, Сонечка, пить-гулять, весело нам будет… ну что ты!..
Сонька, не стесняясь, ревела. Стукнулась головой о его грудь. Отшатнулась, сделала круглые глаза.
– Ох, Митенька, ты ли это?!.. какая одежонка на тебе… ну ты даешь!.. Ты как король!.. К тебе страшно прикоснуться!.. ферт, ферт… просто сиянье от тебя идет, как от иконы, ну тебя в баню!.. Давай проходи, ох, что ж это я…
Она, пока Митя подхватывал на руки и вносил коньячный ящик в коридор, метнулась в направленьи знакомых каморок, стуча в закрытые ободранные двери, крича:
– Флюр!.. Флю-у-ур!.. Ян-да-нэ!.. Вылезайте из норы!.. Вы, дети подземелья!.. Рамиль!.. Даже не догадаетесь, кто приехал!.. Митя приехал!.. Ми-и-итя!.. – Сонька постучала в дверь Янданэ ногой. – Буддист проклятый, стихи свои восточные читает, оглох, что ли, глухарь!..