Изгнание
Шрифт:
На следующий день он отправился к Зеппу, в "Аранхуэс".
Он пришел как раз в момент, когда Зепп, забыв обо всем на свете, работал. С тех пор как Беньямина освободили, он едва вспоминал о нем. Призрачный Фрицхен, постоянно сопровождаемый тихой нездешней музыкой, лопнул, как мыльный пузырь, и развеялся. Беньямин во плоти, тот, кто вошел к нему с сигарой в зубах и в знаменитом котелке на голове, был просто один из безразличных знакомых, который своим приходом помешал ему работать.
На лице Зеппа отразилась досада. Фридрих Беньямин остро почувствовал его реакцию, тем более что заранее предвидел, какое неприятное впечатление произведет его приход, и быстро сказал:
–
– Я делаю то, что я съел, - грубо, по-баварски, ответил Зепп.
Фридрих Беньямин попытался поддержать шутку:
– Полагаю, что это делаем все мы, - сказал он.
Зепп уже пожалел, что так неприязненно встретил Беньямина. В конце концов Беньямин достаточно настрадался, и не его вина, что он пришел некстати.
– Не сердитесь, - извинился он.
– Но, как видите, я в горячке работы.
– Я не задержу вас, - ответил Фридрих Беньямин.
– Что вы, что вы, - перебил его Зепп, стараясь загладить свою грубость.
– Раз вы уже пришли, оставайтесь и садитесь, - продолжал он несколько растерянно.
Он видел беловато-желтое лицо Беньямина, видел его горящие лихорадочные глаза и искренне пожалел, что так колюче его встретил.
– Послушайте, Фрицхен, - сказал он добродушно, - мы должны отпраздновать ваше возвращение. Вы уж извините меня за грубость. Я всегда рычу, когда меня отрывают от работы. Но это не от неприязни, поймите меня.
– И, не давая Беньямину ответить, продолжал: - Я ваш должник, а долг платежом красен. Пообедаем сегодня вместе. Но при одном обязательном условии: на этот раз никто никого не просит его заменить.
Он так настойчиво приглашал, что Беньямин согласился.
– Куда же мы пойдем?
– спросил Зепп, и сам же ответил: - К нашему старому "Серебряному петуху".
И вот они сидят в том же зале ресторана, где семь месяцев назад заключили соглашение. Беньямин незаметно разглядывает угощающего его Траутвейна. Это костлявое лицо никогда ему не нравилось; глубоко сидящие глаза, щетинки небритой бороды, шумливость - все в Зеппе чуждо ему. И как ни странно, именно перед этим чужим человеком ему всегда хотелось излить душу.
Он отлично помнит отсутствующее выражение, появившееся на лице Зеппа, когда тот слушал его излияния в их последнюю, ставшую роковой встречу. Хотя Зепп потом так много сделал для него, они изрядно неприятны друг другу. Странно, но и сегодня ему хочется рассказать чужому Зеппу о том, что он никому другому не может доверить, даже Ильзе. Не потому ли именно, что Зепп так чужд ему?
Он, однако, сдержится и не сделает этого. Незачем раскрываться и показывать свой внутренний мир человеку, которому ты неприятен. Но хотя Фридрих Беньямин и не желает ставить себя в центр внимания окружающих, ему с каждым днем становится все труднее носить в себе сделанное им и ни с кем не разделенное открытие - что он принадлежит к числу призванных и почему он к ним принадлежит.
И вот он уже говорит.
– Мне хотелось вам кое-что сказать, Зепп, - начинает он, - поведать, если угодно. Но предварительно должен вам напомнить, что у меня есть черта, о которой я вообще говорю неохотно. Но теперь я не могу не сказать о ней, иначе вы, чего доброго, неправильно истолкуете все, что я потом скажу, приняв это за проявление мягкого, а точнее, трусливого характера. Итак, прежде всего: по натуре я не трус. Наоборот. Никогда бы я, еврей, рядовой солдат, не получил уже в шестнадцатом году Железный крест первой степени, если бы не проявил храбрости. Это не было прирожденное мужество мне пришлось
Беньямин покраснел, и Траутвейн, несомненно, заметил, как ему трудно было произнести эти несколько фраз. И все же Траутвейн не мог отделаться от чувства неловкости. На него всегда производила впечатление непреклонность Беньямина в преследовании одной цели, которой он посвятил всю свою жизнь, - самому неослабно питать и внушать другим ненависть и отвращение к войне, принесенные им с фронта. А он, Зепп, вернувшись с фронта, энергично отбросил от себя все ужасы воины, загнал их внутрь, в сокровенные глубины своего существа, пусть, мол, лежат там погребенные, он не желает, чтоб ему напоминали о них.
Но Фридрих Беньямин не отступал:
– Я, разумеется, знаю, каким дураком почитают каждого, кто видит источник всех зол в воинственном, разрушительном инстинкте человека и кто убежден, что надо прежде всего изменить человеческую природу. Я досконально изучил и теорию, которая доказывает, что сознание человека определяется экономическим и социальным бытием. Я же остаюсь при своем убеждении, что нужно изменить обитателей дома, нас самих, а не дом. А мне на это неизменно твердят: тем, дескать, что я говорю о конечной цели, о вечном мире, который пока якобы бесспорно является утопией, я ослабляю борьбу за ближайшую цель, борьбу за изменение экономических и социальных основ. Но я глух на это ухо. Мое сердце глухо к этим аргументам. Никогда не поверю, что вредно и, следовательно, недопустимо выставлять мое идеальное требование вечного мира, хотя бы оно в настоящий момент и не имело никаких шансов на осуществление.
Беньямин не отложил ножа и вилки, он старался говорить как можно проще. Но его круглые глаза на беловато-желтом лице исступленно горели, он смотрел куда-то мимо Зеппа, и вот эти глаза фанатика, невзирая на все усилия Беньямина, делали его речь патетической.
– В каждую эпоху непременно появляются люди, - продолжал он, - которые берут на себя маниакальную, блаженную, неблагодарную и опасную задачу провозглашать утопическую цель - вечный мир. Все мы знаем, что по нагорной проповеди нельзя жить. Требование - полюби врагов своих - сверхчеловечно, а значит, бесчеловечно. И все же нагорную проповедь нужно было всегда и нужно впредь неустанно возглашать с амвонов, для того чтобы человек не оскотинился. Точно так же необходимо постоянно вновь и вновь ставить требование вечного мира, хотя бы того, кто это делает, поднимали на смех и ненавидели, называли дураком, чудаком и вредителем. Не поймите меня превратно, - заключил он, слегка покраснев и улыбаясь.
– Я не вижу ничего великого в том, что принадлежу к этим людям, к этим чудакам. Это очень трудное призвание. Что ж делать, если у меня в жизни нет ничего, кроме моего чудачества.
Все, что изложил Беньямин, было крайне чуждо Зеппу. Здоровый баварец, он видел за речами Беньямина сентиментальное, истерическое мессианство, действовавшее Зеппу на нервы. Но Зепп был художник, и его не могла не взволновать атмосфера, в которой жил и дышал его собеседник. Художник Зепп обладал даром, отвлекаясь от частностей в облике человека, видеть его всего целиком. Как фары автомобиля вырывают из ночного мрака кусок пейзажа, так же отчетливо перед внутренним взором Зеппа предстал на миг из серой повседневности весь человек по имени Фридрих Беньямин, сочетающий в себе героическое со смешным.