Изгнание
Шрифт:
Зепп не хотел сознаться себе, что слова Анны произвели на него впечатление.
– Невысоко же ты ставишь мою журналистскую работу, - не то шутя, не то обиженно протянул он.
– Кто тебя уверил, что это никуда не годная дрянь? Ну, а что ты скажешь, если я все-таки вырву Фридриха Беньямина у нацистов?
Она не поддержала его шутливого тона.
– Дай мне слово, - сказала она, - что ты еще раз подумаешь, прежде чем сделаешь решительный шаг.
– Он дал слово и мысленно поклялся еще раз основательно все обдумать. Но в глубине души он знал, что это все равно ни к чему.
Он обещал Гингольду завтра утром дать окончательный
Он решил поговорить со своим другом Оскаром Чернигом.
Многие находили Оскара Чернига интересным, но всерьез его почти никто не принимал. Зепп Траутвейн горячо любил Чернига, его самого и его стихи. Независимость Чернига, его анархизм, его нигилизм влекли к нему Траутвейна. Анна глубоко чувствовала прелесть его стихов; но все, что Зеппу нравилось в Оскаре Черниге, Анну отталкивало. Она возмущалась его цыганской натурой, его ленью, увиливанием от обязанностей, которые накладывал на него талант. Всю свою жизнь этот теперь уже сорокалетний человек только и делал, что читал, слушал музыку, смотрел картины, гулял, время от времени спал с какой-нибудь женщиной, обо всем и обо всех спорил. Разве это жизнь? Разве талант освобождает человека от обязанностей по отношению к себе и к окружающему миру?
Траутвейн только смеялся, слушая Анну. Потому-то ему, может быть, и нравился Черниг, что тот во всем был иным, чем он; ему нравилось все, что Черниг делал, вся жизнь этого человека, его замашки, его стихи, его проза. Оскар Черниг, по его мнению, один из немногих, кто понимает, что он, Зепп, хочет сказать своей музыкой. А Черниг - судья суровый, несговорчивый, дерзкий, он презрительно отвергает большую часть созданного Зеппом и только немногое расценивает как ростки истинной музыки - "классической, математической". "Опиум, профессор, - говорил он иногда, прослушав какую-нибудь новую вещь Траутвейна, - чистейший опиум. Порой вы опускаетесь до Рихарда Вагнера. На двенадцати страницах, которые вы только что сыграли, в лучшем случае, найдется тактов десять настоящей музыки". Так строго он судил не только о музыке Траутвейна, но и обо всей его деятельности.
В Германии Черниг существовал на небольшую ренту, выделенную ему родственниками, и вел цыганский образ жизни. В изгнании рента настолько уменьшилась, что он окончательно опустился. Траутвейн помогал ему чем только мог, по он мало что мог. В конце концов Чернигу пришлось искать пристанища в бараках для беднейших эмигрантов, построенных одним из комитетов помощи. Этот последний поворот колеса фортуны он принял со стоическим цинизмом, как подтверждение своей горькой всеотрицающей мудрости.
Для того чтобы добраться до бараков, Траутвейну пришлось проехать значительное расстояние на метро, а затем еще минут двадцать идти пешком. Он очутился в унылом городском предместье, многоэтажные облезлые дома-казармы перемежались здесь с голыми пустырями, улицы были грязны и запущены. Но он ничего этого не замечал и торопливо шел, почти не поднимая головы, сквозь пронизывающе-сырой, невеселый мартовский вечер. Наконец он увидел длинный ряд низких, безобразных бараков. Сторож долго ворчал и подозрительно оглядывал Зеппа, прежде чем впустить его в такой поздний час.
Зеппу Траутвейну приходилось бывать у Чернига, но только днем. Уж на что он был равнодушен к внешним благам жизни, но у него мороз пробежал по коже, когда он увидел в резком свете ничем не затененной электрической лампы всю безотрадность помещения, где Черниг, загнанный сюда вместе с двадцатью другими бедняками, проводил свои дни и ночи. Тесно сдвинутые матрацы лежали прямо на полу, покрытые тонкими, грязными, дырявыми одеялами, в стены было вбито несколько крюков и гвоздей, на которые обитатели барака могли вешать свое платье, для прочих же пожитков места не было. Отвратительный, удушливый воздух стоял в голом, большом и все же тесном помещении, вдвойне унылом при ярком электрическом свете.
Черниг лежал на матраце, заложив красные руки под лысую голову, ленивый, апатичный. Увидев Траутвейна, он слегка приподнялся.
– Пробирайтесь сюда, профессор, - крикнул он ему кротким, тоненьким детским голосом: он всегда величал людей, с которыми разговаривал, их полным титулом.
– Шагайте спокойно по матрацам, они от этого только лучше станут. Садитесь ко мне на постель, другого места я вам предложить не могу.
Траутвейн последовал его приглашению. В неудобной позе, высоко подняв острые колени, сидел он на матраце Чернига. Черниг снова улегся, его бледное лицо, рыхлое, веснушчатое, плохо выбритое, коротконосое, было обращено к Траутвейну, выпуклые глаза, блестевшие под огромным, переходящим в лысину лбом, щурились на свет.
– Очень мило, профессор, что вы заглянули ко мне, - сказал он.
– Мне хочется немедленно вас вознаградить. Я придумал три строфы для "Персов". Три строфы для описания битвы, ведь они нас никогда не удовлетворяли.
– Он говорил не очень громко, вероятно для того чтобы не слышали соседи, с любопытством и неприязнью оглядывавшие Траутвейна. Как ни близко он сидел, ему приходилось напряженно вслушиваться, чтобы понять Чернига. Зеппу было не по себе.
Черниг, работавший над текстом для "Персов", не допускал в вопросах искусства ни малейшей небрежности и годами отшлифовывал каждый стих. Это было именно то, чего желал себе Траутвейн, и ему всегда доставляло радость говорить с Чернигом о его стихах. Сегодня, однако, дело, по которому он пришел, настолько его занимало, что ему трудно было думать о "Персах", да и резкий свет мешал сосредоточиться.
Ему просто невмоготу было в этой обстановке продолжать разговор с Чернигом.
– Послушайте, - взмолился он, - пойдемте куда-нибудь. Я не в состоянии разговаривать здесь всерьез.
– Напрасно, - мелодичным голосом насмешливо сказал Черниг.
– А вот мне приходится жить здесь всерьез.
Траутвейн продолжал настаивать. Черниг пояснил:
– Тут есть такая штука, которая называется "внутренний распорядок". Человека на каждом повороте его судьбы встречает какой-нибудь новый главный враг. Здесь это - внутренний распорядок. Меня удивляет, профессор, как вы умудрились проникнуть сюда в такой поздний час. После семи вечера подвергаешься ряду допросов, прежде чем войти в барак или выйти отсюда.
В конце концов они все-таки собрались и, уломав кое-как сторожа, вышли на улицу.
Они побрели по грязному, запущенному пустынному предместью. На Черниге было ветхое, дырявое непромокаемое пальтишко, грязный красный шерстяной шарф он обмотал вокруг шеи. Видно было, как он дрогнет от ночной сырости. Траутвейн решил, что для задуманной беседы надо поискать теплый уголок. На высоком доме, одиноко торчавшем посреди унылых пустырей, светилась электрическая вывеска кафе "Добрая надежда". Они вошли.