Изгнание
Шрифт:
Это было ярко освещенное помещение, насквозь пропитанное запахом прогорклого масла, но зато теплое. У стойки несколько мужчин шумно разговаривали с хозяином, за одним из столиков пестро разряженная девица сидела рядом со стариком, радио оглашало воздух танцевальной музыкой. Траутвейн заказал для Чернига стакан глинтвейна, для себя - пиво; они сидели, наслаждались зловонным теплом, попивали из своих стаканов.
Черниг, одутловатый, похожий на гигантского раскормленного недоноска, с капельками пота на лысине, с косо торчащей в лягушачьих губах сигарой, произносил надменные, полные аристократического нигилизма речи об искусстве. Траутвейн слушал его. Обоим было хорошо. Наконец Черниг вытащил рукопись - стихи, написанные им за последнее
Черниг старается придать своему лицу равнодушное выражение, но Траутвейн знает, как он взволнован, ибо он читает свои стихи ему единственному другу и ценителю. В цинизме их Траутвейн угадывает муку и тоску униженного поэта. Чернигские стихи взбудоражили его, они всегда будоражат его, у них свой собственный голос, их сразу же отличишь среди всех стихов мира. Вот он сидит напротив, замызганный и засаленный, в ярком свете видна каждая щетинка на его небритом лице, его дыхание нечисто. Посетители, как их ни мало, шумят, Черниг, стесняясь того, что он читает свои стихи, понижает и без того слабый голос, и Траутвейну приходится напрягать слух, он жадно ловит каждое слово. Он весь напряжен, эта поэзия волнует его, как волнует только очень высокое искусство, и, слушая кроткий, насильственно замороженный голос, он среди шума и вонючего угара кабака отдается нахлынувшим звукам, музыке. Как ни язвительно издевается Черниг над его мещанством, Траутвейн знает, что их связывает глубокая, благородная близость.
– Хорошо, - говорит он, когда Черниг кончает чтение, - превосходно.
– Это я и сам знаю, - кротко и надменно отвечает Черниг.
– Я прочитал вам стихи, о мой доброжелатель, не для того, чтобы вы их похвалили, а для того, чтобы вы раздобыли мне за них гонорар. В последнее время вы что-то мало заботились о вашем покорнейшем ученике. К несчастью, я опять на мели.
Черниг прав. Траутвейн мог бы использовать свое положение в "Парижских новостях" и устроить его стихи. Конечно, требуется энергия, чтобы отстоять такие циничные стихи, а он всю энергию вложил в дело Беньямина. Но если он согласится на предложенную работу в редакции, он сможет кое-что сделать и для Чернига. Его постоянное физическое присутствие в редакции в этом смысле важнее, чем качество стихов Чернига. Это лишняя причина принять предложение Гингольда.
– Если вас интересует настоящая литература, профессор, - продолжал между тем Черниг, - советую почтить своим присутствием нашу ночлежку. С некоторых пор подлинная литература нашла себе убежище именно там. Мы недавно заполучили туда молодого человека, он откликается на неблагозвучное имя Гарри Майзель, и ему всего девятнадцать лет. Профессор, что за прозу пишет этот юноша - она, пожалуй, не уступает моим стихам.
– Дорогой Черниг, - виноватым тоном начал Траутвейн, - излишне говорить вам, как трудно устроить ваши стихи в каком-нибудь почтенном благонамеренном органе. Впрочем, возможно, что в скором времени я кое-что смогу сделать для вас.
– И он рассказал Чернигу о "Новостях", о своих колебаниях и сомнениях. Он говорил с ним свободно, свободнее, чем с Анной, он очень откровенно говорил с этим своим другом о разуме, отговаривающем его, и о чувстве, толкающем его принять предложение.
Черниг не прерывал его. Часы, проведенные в живой беседе с Траутвейном, были его лучшими часами, и он предвидел, что, если Зепп войдет в состав редакции, эти редкие часы будут еще реже. Его бледное лицо стало совсем бескровным. Но он был стоиком, он был циником.
Минует все - и муки, и блаженство.
Минуй же эту жизнь, она - ничто.
И он скрыл волнение, вызванное словами Траутвейна.
– Мне, конечно, было
Подлых видишь ты людей,
Но молчи, смиряйся.
С теми, кто тебя сильней,
Лучше не сражайся.
Ну, что вы тут поделаете, профессор? Уж не думаете ли вы, что господин Гитлер выпустит из своих рук господина Беньямина, потому что господин Траутвейн напишет хорошую статью? Смешно. Правильнее было бы вам не связываться со всем этим. Занимайтесь наконец серьезно своим делом, своей музыкой, вы совершили на своем веку достаточно глупостей и растранжирили попусту достаточно лет.
Последние слова он хотел бросить как бы вскользь, но это у него не вышло, наоборот, в унылом, резко освещенном кафе "Добрая надежда" они прозвучали криком. Траутвейн поднял глаза на своего друга и понял, что тот относит сказанное в одинаковой мере и к самому себе. Да, под покровом нигилистической мудрости скрывалась, очевидно, тоска по покою, по укрытой гавани, по крупице твердой почвы под ногами, по родине, по уголку земли, где бы после стольких невзгод и мук изгнания можно почувствовать себя дома.
Но еще больше, чем понимание этого, его поразило, что Черниг говорит ему то же, что и Анна. Его взволновало, что такие разные люди, как они, думают одинаково о его назначении в жизни.
Они поднялись. Молча направились к ночлежке. У входа в барак Траутвейн сунул руку в карман, он хотел дать Чернигу денег. С удовольствием отдал бы он ему все, что там было. Но об этом нечего и думать. Большую часть своего заработка он отдает Анне на хозяйство, и прямо-таки чудо, что Анна обходится такой суммой; карманные же деньги, которые он оставляет себе на разъезды по городу, на обеды в ресторанах от случая к случаю и на прочее, надо расходовать бережно. Поэтому, как его это ни коробит, а приходится подсчитать свою наличность. Семьдесят два франка. Сорок два после короткого колебания он отдает Чернигу. Это легкомысленно, их будет ему не хватать, но он не может отпустить своего друга в барак ни с чем. И так уж ничтожность этого дара причиняет ему почти физическую боль.
Черниг берет деньги, не стыдясь пересчитывает их.
– Сорок два, - деловито устанавливает он с кривой усмешкой.
– Вот и снова есть зяблику что поклевать, - весело говорит он и звонит сторожу.
Большую часть пути домой Траутвейн прошел пешком. Слова Чернига и Анны крепко им завладели. Он представляет себе все то заманчивое, от чего он собирается отказаться, и все то отталкивающее, что ему предстоит. Он думает о "Персах", он думает о мелкой тягостной, кропотливой, ремесленной работе в редакции "Парижских новостей", вдобавок, по всей вероятности, совершенно бесплодной. И он принимает решение: отказаться.
Приняв это решение, он долго не мог уснуть. Судьба Беньямина не давала ему уснуть, и он знал: если он откажется, она и впредь не даст ему спать. Он не сможет ни есть, ни пить, ни работать. Мысль о Фридрихе Беньямине, если он отклонит предложение Гингольда, отравит ему существование сильнее, чем мысль о музыке, о деле всей его жизни, - если он согласится.
Зепп колебался. Даже когда Гингольд спросил у него: "Ну как, уважаемый господин Траутвейн, начнем работать?" - он все еще колебался. Но после двух часов сомнений ответил: