Изгнание
Шрифт:
Его смущение, его скованность и подавленность во время их последнего, тягостного телефонного разговора вызывались только сомнением, не вмешалась ли все же в дело "базельская смерть". Теперь скованности больше нет. "Все облака, черневшие над ним, схоронены в бездонном море жизни". Его по-детски радовала предстоящая встреча с Леа, он рисовал себе картину, как с безразличным видом скажет, что Фридрих Беньямин жив. Он уже заранее готовился проявить в этом разговоре великодушие и такт.
Он завел патефон, поставил пластинку с увертюрой к "Кориолану", опустился в глубокое кожаное кресло. К нему вернулось победное ликование, вспыхнувшее в нем, когда Гейдебрег произнес: "Я решил осуществить проект коллеги Визенера". Он представлял себе, что он скажет Леа и что она, по всей
Глубокой ночью, последовавшей за этим бурным днем, Визенер сидел над большой толстой рукописью, переплетенной в плотный холст, над Historia arcana. Он сидел в своей спальне, одетый в пижаму, и его авторучка чертила на бумаге торопливые стенографические знаки:
"Кстати, Фридрих Беньямин жив, его жена получила от него письмо. Я долго готовился к тому, чтобы преподнести эту весть Леа надлежащим тоном, безучастно, вскользь. И мне это вполне удалось. Я не поддался искушению сказать что-нибудь вроде "наш Фридрих Беньямин" или "ваш Фридрих Беньямин", я не съязвил: "Об этом ваш честнейший Траутвейн, конечно, не сообщит своим читателям". Я не сплоховал, я хорошо владел собой и сумел ограничиться сухим, как бы невзначай брошенным замечанием; и все получилось совершенно так, как мне хотелось.
Я рассчитал правильно: новость потрясла Леа до глубины души. Вот оно, значит, до чего она несправедливо подозревала меня, а я перед ней чист как снег. Она справедлива по природе; по ее лицу можно было ясно прочесть, как она взволнована своим несправедливым отношением ко мне.
Одну глупость я все же сделал, несмотря на все мое самообладание. "Траутвейн, - сказал я, - возможно, искренне думал, что Фридриха Беньямина уже нет в живых. Эти люди так ослеплены ненавистью, что готовы проглотить любую бессмыслицу. В "Парижских новостях", вероятно, полагают также, что, бывая у вас, я совершаю преступление в глазах моих национал-социалистских коллег". И вот тут, увлекшись, я и сморозил глупость. "А ведь сам Гейдебрег, - неизвестно зачем прихвастнул я, - если бы вы разрешили, с удовольствием посетил бы вас вторично".
Леа ничего не ответила. Она не реагирует, когда я заговариваю об этой истории. Но теперь, конечно, она ждет нового визита Гейдебрега. Если я не склоню его на это, я буду в ее глазах чем-то вроде Геббельса. Но я не вижу, как мне склонить Гейдебрега. Моя болтовня была пустым бахвальством.
Леа весь вечер оставалась задумчивой, я не того хотел, я не так рисовал себе нашу встречу. И в постели не пришло то, чего я ждал. Я полагал, что она почувствует себя виноватой, будет раскаиваться, а в таких случаях она мягка, как воск, и это глубоко пленяет меня. Но ничего этого не было. В ней чувствовались сдержанность, подозрительность, отчужденность. Возмутительно, до чего я каждый раз вновь и вновь неуверенно себя чувствую с ней. Кто прожил такую безотрадную юность, как я, никогда не освободится от этой неуверенности".
Он неприлично громко зевнул, захлопнул тетрадь, запер ее в сейф, потянулся, лег в постель.
Раньше, бывало, после близости с Визенером Леа лежала в приятной истоме и засыпала глубоким сном без сновидений, как малое дитя. С момента идиотской истории с "ПН" все пошло по-иному. Встречи с Визенером не доставляли ей прежней радости; пока он был с ней, ее грызло какое-то нелепое чувство вины, а после его ухода оставался противный осадок.
В дни, когда была основана третья империя и Эрих переметнулся на сторону нацистов, она кое-как примирилась с тем, что он послушно им подвывает. Приспособила для этой цели теории Ницше, разбавив их водой. "Нельзя ставить в вину мужчине, - говорила она своей приятельнице Мари-Клод, - что он исполнен воли к власти и становится на сторону власти". А когда Мари-Клод указывала
В глубине души она, конечно, все время чувствовала, что не права: то, чему служит ее друг, ее Эрих, - это сама глупость, само варварство, это гнусность во всех ее видах, отталкивающая и низменная. Но она не желала себе в этом признаться и дешевой философией пыталась заглушить доводы чувства и рассудка.
Однако в ту минуту, когда Эрих рассказал ей о статье в "ПН", все эти искусственные подмостки рухнули. В ту минуту она вдруг и навсегда поняла, что ее дружба с Эрихом - позор.
И не случайно появилась пресловутая статья в "Парижских новостях". Эрих сам спровоцировал это нападение, цинично введя к ней в дом Гейдебрега; есть и ее доля вины тут, ибо она, вопреки инстинктивному протесту, согласилась принять Гейдебрега.
Она лежала в постели и тщетно пыталась уснуть. Окно было раскрыто настежь, и ночное благоухание трав и деревьев наполняло комнату, но ей казалось, что она все еще чувствует запах Эриха. Ей было стыдно и досадно, что она так долго обманывала себя; понадобилась статья в "ПН", чтобы открыть ей глаза. С самого начала, узнав о его переходе к нацистам, она обязана была поставить его перед решением - расстаться с ней или с ними.
Два или три раза он пытался завести разговор об этой статье. Но она тотчас же пресекала его попытки - и правильно. Она совершенно точно знает все, что он может ей сказать, она знает все его слова, его интонации, они всегда у нее в ушах, незачем ему произносить их. Нет, она не в состоянии слышать его наглую, изворотливую, лживую болтовню. Мысль о возможном объяснении с ним отвратительна ей до тошноты. В темноте, при одной мысли о том, что он может ей сказать, ее покрытое кремом лицо искажается горькой гримасой. Позор, что она не рвет с этим человеком.
Если бы она захотела внять голосу рассудка, она давно поняла бы, что ее отношения с Эрихом не могут кончиться добром. Надо удивляться, что до сих пор все шло хорошо. Но так ли это? По-видимому, и с мальчиком что-то случилось. Он изменился, иногда у него бывает очень расстроенный вид. Не будь она труслива, она не предоставила бы Рауля самому себе, она заговорила бы с ним об этой статье. Но ей попросту стыдно перед ним. Порой она пытается убедить себя, что он вообще ни о чем не слышал. Это, конечно, вздор. Он, конечно, знает, иначе он не становился бы с каждым днем молчаливее, не выглядел бы таким не по годам взрослым, не осунулся бы так. Возмутительно, что она не решается поговорить с ним начистоту, но ей страшно, как бы ее смятенные чувства не пришли в еще большее смятение.
До ужаса трудно называть вещи их настоящими именами, но нет никакого смысла втирать очки самой себе. Надо прямо сказать: она не рвет с Эрихом по тем же мотивам, по каким любая маленькая продавщица цепляется за своего дружка, даже зная, что он нестоящий человек, или уличная девка - за своего сутенера. Она потому не порвала с Эрихом, что любит его. Все остальное попросту неинтересно, тут нет никакой проблемы и нет никакой трагедии, все невероятно примитивно и банально. Он не хочет пожертвовать своей карьерой, вот и все, а она знает, что он негодяй, и если она все же не рвет с ним, то только потому, что полюбила его сразу и навсегда. Она прилипла к нему, тут никакой рассудок не поможет.
Негодяй - почему? В деле с Фридрихом Беньямином и в деле с "Парижскими новостями" она была к нему несправедлива. И карьеристом, по крайней мере когда дело касалось их отношений, он себя тоже не выказал. Эта история со статьей в "Парижских новостях" была гораздо неприятнее для него, чем для нее, такой умный человек не мог не понимать, что рано или поздно нечто подобное неминуемо случится. Она-то здесь ничем не рискует, она человек независимый, ей совершенно безразлично, что будут болтать насчет ее отношений с Эрихом. Он же все поставил на карту во имя этих отношений. Многие, вероятно, осуждают его за то, что он так долго не порывает с ней.