Изгнанницы
Шрифт:
Только многим позже Эванджелина поняла, что сама протянула тонкие ниточки смыслов между его словами, липкими, точно паутина, додумывая фразы, которые хотела услышать.
Ньюгейтская тюрьма, Лондон, 1840 год
Тут было много всего, к чему Эванджелина никак не могла привыкнуть: крики, которые распространялись, словно заразная болезнь, от одной камеры к другой. Яростные потасовки, которые вспыхивали неожиданно и заканчивались, когда одна из сокамерниц сплевывала на пол кровь или зубы. Едва теплая полуденная похлебка, где плавали костлявые свиные голяшки, пятачки, кусочки копыт и щетины. Заплесневелый хлеб, приправленный личинками. Правда, когда первое потрясение улеглось, Эванджелине оказалось удивительно легко переносить большую часть издевательств и унижений, ставших неотъемлемой частью ее новой жизни:
Отношения с Сесилом были настолько всепоглощающими, что во время своего пребывания у Уитстонов Эванджелина едва ли успевала скучать о той жизни, которую вела прежде. Теперь же мысли девушки все чаще обращались к ее существованию в Танбридж-Уэллсе. Она тосковала по отцу: по его мягкому характеру и маленьким проявлениям доброты, по тому, как они подолгу разговаривали вечерами, как смотрели на горящий огонь, пока дождь стучал по черепице крыши. Эванджелина поправляла плед на его ногах, а он читал дочери Вордсворта и Шекспира. Эти строчки она теперь безмолвно повторяла про себя, лежа на пятачке, который расчистила на полу камеры:
Когда-то все ручьи, луга, лесаВеликим дивом представлялись мне;Вода, земля и небесаСияли, как в прекрасном сне,И всюду мне являлись чудеса [7] .Или:
Мы созданы из вещества того же,Что наши сны. И сном окруженаВся наша маленькая жизнь [8] .Закрывая глаза, Эванджелина находила утешение в воспоминаниях о мелких бытовых заботах, на которые когда-то жаловалась: как она подогревала воду в чайнике, чтобы вымыть посуду в раковине; как набирала уголь, чтобы не погас огонь в плите; как холодным февральским утром отправлялась в булочную, прихватив свою корзинку для покупок. Теперь самые обычные удовольствия казались чем-то совершенно невообразимым: дневной чай, черный, подслащенный сахаром, а к нему – пирог с абрикосами и заварным кремом; матрас, набитый гусиным пером и ватой; мягкая муслиновая ночная сорочка и чепчик, в которых она спала; перчатки из телячьей кожи, темно-коричневые, с перламутровыми пуговичками; шерстяная накидка с воротником, отороченным кроличьим мехом. Как хорошо было смотреть на отца, когда он работал за письменным столом над своей еженедельной проповедью, держа перо в узловатых пальцах. Ощущать запах улиц Танбридж-Уэллса во время летнего дождя: мокрые розы и лаванда, лошадиный навоз и сено. Стоять на рассветном лугу, наблюдая за лимонным солнцем, поднимающимся в распахнутое небо.
7
У. Вордсворт. Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства. Перевод Г. Кружкова.
8
У. Шекспир. Буря. Перевод М. Донского.
Эванджелина вспомнила кое-что любопытное, что отец сказал ей однажды вечером, когда, опустившись на колени перед камином, разводил в нем огонь. Подняв бревнышко, он продемонстрировал дочери концентрические кольца на спиле ствола и объяснил, что каждое из них отмечает один год жизни дерева. Некоторые оказались шире других: по его словам, это зависело от погоды; зимой они были светлее, летом темнее. Все они срослись друг с другом, придавая сердцевине дерева прочности.
«Может, и у человека так же? – подумала девушка. – Те моменты, которые что-то значили для тебя, и те люди, которых ты полюбил за прошедшие годы, становятся твоими кольцами. Вполне вероятно: то, что ты считал потерянным, все еще там, внутри, и придает тебе сил».
Заключенным нечего было терять, а это значило, что и стыда они не испытывали. Сморкались в рукав, выбирали вшей из волос друг друга, давили пальцами блох, без лишних раздумий пинками отшвыривали снующих под ногами крыс. По малейшему поводу сквернословили, распевали похабные песенки про блудливых мясников и подавальщиц с округлившимися животами и в открытую осматривали свои потемневшие от месячной крови куски ветоши, решая, можно ли их использовать снова. Страдали от непонятных струпьев и сыпей, изматывающего кашля и запущенных, сочащихся язв. Их волосы были слипшимися от грязи и паразитов, а воспаленные, пораженные инфекциями глаза постоянно слезились. Многие целые дни напролет отрывисто кашляли и отплевывались – Олив говорила, что это верные признаки тюремной лихорадки.
Сопровождая отца во время его визитов к больным, Эванджелина научилась подтыкать одеяло под беспомощное тело, по ложке вливать в вялый рот бульон и вполголоса читать умирающим псалмы: «Прославь, душа моя, Господа и не забудь добрые дела Его – Того, Кто прощает всю вину твою и исцеляет все твои болезни; Кто избавляет от могилы твою жизнь и венчает тебя милостью и щедротами» [9] . Но на самом деле сострадания к недужным не испытывала. Подлинного сострадания. Даже покинув дом больного прихожанина, девушка с едва скрываемым отвращением отворачивалась от нищего на улице.
9
Псалом 102. Новый русский перевод.
Сейчас Эванджелина понимала, насколько незрелой и инфантильной была тогда, как легко было повергнуть ее в шок, как поспешно она судила других.
Здесь же не представлялось возможным закрыть за собой дверь или отвернуться. Она была ничем не лучше самой жалкой горемыки в этой камере: не лучше неотесанной Олив с ее грубым смехом, торговавшей на улице своим телом; не лучше несчастной девушки, много дней напевавшей колыбельную своей лежащей на груди малышке, пока окружающие не заметили, что ребенок мертв. Самые интимные, постыдные стороны человеческого существования, сопряженные с телесными жидкостями, которые люди всю свою жизнь старались держать при себе и скрывать от посторонних глаз, – кровь, желчь, моча, испражнения, слюна и гной – в тюрьме как раз и были тем, что связывало их теснее всего. Эванджелина ощущала ужас от того, как низко пала. А еще она впервые в жизни испытывала муку подлинного сострадания, даже к самым презренным личностям. Как-никак, теперь она была одной из них.
Когда пришли стражники, чтобы забрать у матери мертвого младенца, в камере стало тихо. Охранникам пришлось почти силой вырывать маленькое тельце из рук девушки, пока та просто стояла, едва слышно напевая дрожащим голосом нехитрую песню, а по щекам ее текли слезы.
Да, Эванджелина ненавидела это место, но еще больше она ненавидела себя, поскольку попала сюда из-за собственного тщеславия, наивности и упрямого нежелания замечать очевидные вещи.
Однажды утром, когда она пробыла там уже приблизительно две недели, железная дверь в конце коридора с лязгом отворилась и раздался окрик стражника:
– Эванджелина Стоукс!
– Здесь!
Пытаясь перекричать неутихающий гвалт, она заставила себя приблизиться к двери камеры. Опустила взгляд на свой покрытый пятнами лиф, на потяжелевший от грязи подол. Принюхалась к запаху собственного несвежего дыхания и пота и судо-рожно сглотнула, пытаясь избавиться от привкуса страха во рту. И все же, что бы ни ожидало ее за этой дверью, это не могло быть хуже того, что творилось здесь.
У двери камеры появились надзирательница и два стражника с дубинками.
– Ну-ка расступились и пропустили ее! – Один из тюремщиков ударил своей дубинкой по решетке, отгоняя ринувшихся вперед женщин.
Протиснувшуюся к двери Эванджелину вытащили из камеры и, сковав ей руки и ноги кандалами, вывели наружу и сопроводили на противоположную сторону улицы, в другое серое здание, где заседал суд. Стражники провели арестантку вниз по узкой лестнице в помещение без окон, заполненное поставленными друг на друга, точно птичьи садки, клетками, забранными с обеих сторон стальными прутьями. В каждой из таких клеток едва мог разместиться – да и то лишь согнувшись в три погибели – один взрослый человек. Девушку закрыли внутри, и, после того как глаза ее привыкли к полумраку, она разглядела силуэты заключенных в других клетках, услышала их стоны и кашель.