Изменение
Шрифт:
Вороны принимают его за мертвеца, но, может быть, это и не вороны, при таком освещении любая птица кажется черной, а эти ни разу не каркнули; две птицы уселись ему на плечи, а одна на голову, вцепившись в волосы.
Медленно-медленно отрывает он от земли сначала шею, потом верхнюю часть туловища, потом, опершись на истерзанные руки, приподнимается и, пошатываясь, встает на колени; и вот он выпрямляется, весь дрожа, а на нем застыли три ворона, они не выпускают его, все глубже впиваясь в него когтями, а две другие птицы вырывают у него из рук две маленькие, круглые, испачканные маслом и кровью лепешки.
А с неба
Он поднимается по ступеням, идет, подталкиваемый невидимой силой; шум волн становится глуше; по временам до него долетает гул, похожий на мощный вздох; он чувствует, что бредет вдоль кирпичной стены, что перед ним Порта-Маджоре, только тут нет трамваев, железнодорожных путей, рабочих, толпы и в рассеянном свете не видно никакого движения, а перед воротами в караульном кресле сидит кто-то, превосходящий ростом обыкновенного человека, и не с одним, а с двумя лицами, и то, которое обращено к несчастному страдальцу, скривившись в насмешливом хохоте, кричит ему:
«Ты, никогда не вернешься!» -
а другое, обращенное к воротам, к городу, в ту сторону, куда глядит он сам, то лицо, которое он не видит, оно тоже кричит — только протяжнее, глуше, оно не может облечь свой стон в слова, и стон походит на завывание, и птицы вьются над двуликой головой под дождем из обрывков разорванных страниц.
Потом все умолкает, и слышится только смутное, шумное и влажное дыхание стены.
Полицейские чиновники — их форменная одежда и волосы были залеплены снегом — наскоро проверили ваши паспорта и ушли, задвинув за собою дверь.
В душном, битком набитом купе, среди пассажиров, чьи лица ты уже забыл, а вернее, просто не запомнил, — французов и итальянцев, которые наверняка о чем-то разговаривали, но ты не слышал (их разговоры были просто гулом, таким же, как гул поезда, который вновь тронулся и нырнул в туннель), — ты видел только Сесиль, сидевшую напротив, она вновь углубилась в книгу, не обращая на тебя внимания, и, казалось, не сознавала, что ты ее потерял и медленно, с трудом стараешься вновь обрести, приблизиться к ней, преодолеть пропасть, вырытую между вами пребыванием в Париже, о котором лучше не думать.
Она и пыталась не думать о нем, вернее, не думать о тебе, каким ты предстал перед ней в Париже, потому что, если бы ей удалось вынести тебя за скобки этих нескольких минувших дней, сделать вид, будто тебя в Париже не было, если бы ей удалось не вспоминать о том, как вы приехали туда, о ваших свиданиях, об ее визитах на площадь Пантеона, номер пятнадцать, ей стало бы казаться, что поездка, о которой опа так мечтала, состоялась и ей было отрадно вновь увидеть свой родной город, хотя ты и тут ничем не помог ей, как не мог помочь Анриетте в Риме, когда вы вдвоем приехали туда во второй раз, после войны.
Глаза Сесиль рассеянно пробегали последние строки книги; ты чувствовал, что в ее мозгу совершается сложная работа; ты ловил смену выражений на ее лице, а опа не обращала
Вот что ты читал на ее лице, вот какой безмолвный монолог расшифровывал ты за ширмой книги.
Сидя с закрытой книгой в руках на том самом месте, где сейчас сидишь ты, и повернув голову к окну, она воображала, будто тебя здесь нет и она любуется сумрачным пейзажем Пьемонта, которым ты, бывалый путешественник, любовался столько раз, воображала, будто мечтает о том, как ты сидишь напротив нее и смотришь в окно одновременно с ней, ибо ты сел в тот же поезд, что и она, хотя пи ты, ни она не подозреваете об этом, — воображала, как прекрасно было бы неожиданно встретить тебя здесь, воображала, будто страстно желает тебя увидеть, и вдруг ты и впрямь появляешься в проходе, замечаешь ее, открываешь дверь и, устроившись напротив нее в той позе, в какой ты сидел на самом деле, искоса глядишь на нее, и выражение лица у тебя озабоченное, разумеется, из-за «Скабелли» и этой самой Анриетты, которую она никогда в жизни не видела.
Теперь она глядела на тебя радостно, так как воспоминание о Париже, где ты играл такую жалкую роль, мало — помалу вытеснилось картиной, нарисованной всесильным воображением, но она понимала, как это зыбко, понимала, что об этом нельзя заговаривать, а чтобы за ужином пе было тягостного молчания, надо говорить о Риме, куда вы оба едете, хотя каждому из вас было бы приятнее, чтобы другой его там ждал, а еще лучше выехал бы вперед, добрался бы до самого Турина, радушно встретил бы приезжего и сообщил ему последние новости.
Как боялся каждый из вас, что другой совершит промах, что из-за какого-нибудь неосторожного слова разойдутся края раны, которая еще только начала зарубцовываться! Молча вернулись вы после ужина в купе третьего класса, в нем тем временем освободились места, и ты смог сесть рядом с Сесиль, обвив рукой ее талию, а она проговорила: «Я устала», — но только в Генуе, наконец, погасили свет.
В синеватом свете ночника она уснула на твоем плече, а ты ласкал ее, легонько касаясь губами ее черных волос, и они постепенно рассыпались, нарушая строгий порядок, к которому их принуждали шпильки, и скользили по твоей щеке, щекоча твои губы, ноздри и глаза.
В зеркале над плечом Пьера покачиваются черные башни. А в зеркале окна, прочерчивая отражение купе, скользят огоньки деревень, фары машин, освещенная комната в доме стрелочника, а в ней девочка, мелькнувшая на мгновение, как раз когда она снимала свою школьную форму перед зеркальным шкафом. И еще одно, самое зыбкое отражение — в очках старика итальянца, который сидит напротив и который уже заснул, в этих стеклах, оправленных в металл, отражается висящий над твоей головой снимок, а на нем — ты это помнишь — Триумфальная арка и вокруг нее старомодные такси.