Изменение
Шрифт:
И вот ты снова в купе и снова полон смятения, оно все накапливается, все нарастает с тех пор, как поезд отошел от перрона парижского вокзала, а тело сводит судорога усталости, — боль в теле становится все мучительнее, все грубее вторгается в течение твоих мыслей, затуманивает твой взгляд, когда ты пытаешься сосредоточить его на каком-нибудь предмете или лице, и внезапно направляет твое внимание к тому пласту воспоминаний или замыслов, который ты как раз не хотел бы ворошить, там все кипит, все клокочет, все ходит ходуном — это в тебе, помимо твоей воли, неотвратимо назревает и совершается переоценка собственного «я» и всей твоей жизни, но ты понимаешь, что видишь лишь ничтожную долю в этой смутной метаморфозе, ее истинный смысл по сути дела остается для тебя загадкой, а тебе было бы так важно пролить на него свет, ты готов предаться самым мучительным раздумьям, проявить самое настойчивое терпение, лишь бы хоть отчасти рассеять мрак, хоть отчасти подчинить своей воле ту неотвратимую предопределенность, которая нынче ночью вовлекла тебя в свой водоворот, ту напряженную внутреннюю работу, которая происходит в тебе и мало-помалу
Кто потушил свет? Кто попросил потушить свет, пока ты бегал по коридорам в поисках вагона-ресторана, хотя ты должен был бы знать, что его отцепили в Генуе, и в поисках сигарет, которые помогли бы тебе прогнать сон и защититься от бессмысленных видений, — они только усугубляют твое смятеиие и растерянность, а тебе необходимо взглянуть в глаза правде, спокойно и непредвзято, как бы со стороны; ведь если ты понял, что па самом деле любишь Сесиль лишь постольку, поскольку опа воплощает для тебя образ Рима, его голос, его зов, что ты не любишь ее без Рима и вне Рима, что ты любишь ее только благодаря Риму, потому что она, как никто другой, была и осталась твоим проводником в этом городе, вратами Рима — так в католических литаниях деву Марию называют вратами неба, — значит, тебе падо разобраться, почему Рим полон для тебя такого обаяния, а также почему это обаяние столь неустойчиво, что Сесиль не может сознательно и намеренно стать полномочной посланницей Рима в Париже, и как это вышло, что Анриетта несмотря на все, что для нее, католички, естественно олицетворяет собой этот Город городов, видит в твоей приверженности к нему как бы сгусток того, в чем она тебя упрекает; по если твоя любовь к Сесиль предстала перед тобой в новом свете, в новом виде, в повом обличье, значит, тебе падо хладнокровно и не торопясь уяснить, каков подлинный вес и истинный смысл мифа, каким является для тебя Рим, что сопряжено с тем обличьем, в каком предстает перед тобой эта громада, падо обозреть ее со всех сторон, в историческом ракурсе, чтобы лучше попять, что ее связывает с твоими собственными поступками и решениями, а также с поступками и решениями тех, кто тебя окружает и чьи взгляды, повадки, слова и недомолвки определяют твое поведение и чувства, — только бы тебе удалось побороть дремоту и кошмары, которые осаждают тебя в синеватом свете ночника, отдающем тебя во власть усталости и порожденного ею бреда.
Кто попросил потушить свет? Кому понадобился этот ночник? Прежний свет был слепящий и резкий, но по крайней мере он освещал предметы так, что они казались прочными, тебе мнилось, что на них можно опереться, за них можно ухватиться, и ты пытался воздвигнуть из них преграду против коррозии, против разъедающего унизительного сомнения, которое, точно зараза, расползается все шире, против самокопания, которое все сильнее расшатывает части того каркаса, той металлической брони, хрупкость и непрочность которой явилась для тебя неожиданностью; а этот синеватый свет как бы взвешен в воздухе и создает ощущение, будто надо пробиться сквозь него, чтобы что-нибудь увидеть, этот синеватый свет да еще непрерывное покачивание и грохот, за которыми угадывается
Ты разглядываешь назойливую синеватую лампочку, похожую на крупную жемчужину, — ее, пожалуй, не назовешь яркой, но ее густой, бормочущий цвет рождает мягкие отголоски на руках и на лицах спящих, — и под куполом плафона, где она скрыта, видишь два хрупких прозрачных шара, а внутри них угадываешь остывшие волоски, еще недавно ослепительно лучистые, как в лампах коридора, за окнами которого время от времени — правда, все реже и реже — мелькают улицы какого-нибудь приморского поселка, где еще не совсем замерла вечерняя жизнь.
В понедельник вечером Сесиль, выйдя из дворца Фарнезе, поищет тебя глазами и увидит возле одного из продолговатых фонтанов, где ты будешь ждать ее со страхом, потому что вот тут, за ужином в ресторане «Тре Скалини», тебе и придется сказать ей правду, начать мучительное выяснение отношений, ибо ты понимаешь сам: больше молчать нельзя — нельзя допустить, чтобы она по-прежнему думала, будто тебе еще предстоит принять решение, воображала, что ты все еще ищешь и вот — вот найдешь для нее работу в Париже, а на самом деле ты больше искать не станешь, на самом деле ты уже нашел.
Нельзя не сказать ей именно в эту минуту — в ту самую минуту, когда ты вот-вот расстанешься с ней после безраздельно посвященного ей пребывания в Риме, после нескольких дней, когда она так упивалась неожиданной радостью, которую ты ей доставил, которую доставишь ей через несколько часов, когда она уже поверила, что наконец одержала верх, — нельзя не сказать ей, что вначале ты собирался порадовать ее еще одной новостью: ты наконец нашел для нее подходящую работу, она скоро переселится в Париж, она может взять расчет в посольстве, начать готовиться к отъезду и прощаться с Римом, перебирая в памяти все то, что вы оба успели о нем узнать; нельзя не сказать ей, что ты предпринял шаги, чтобы пайти вам квартиру, что у тебя на примете было несколько вариантов, что все было подготовлено, улажено и ты от всего отказался; нельзя не сделать попытки объяснить ей, по каким причинам произошло это изменение, чтобы она поняла, что ее надежды тщетны,-' нельзя промолчать, потому что в твоей поездке, предпринятой ради нее одной, она непременно увидит некое обещание и торжественную клятву, и в силу этого твое молчание станет чудовищной ложью, и эта ложь отравит отношения, которые ты хотел бы сохранить с нею, и твои отношения с Римом, замутит и осквернит твою духовную связь с этим городом, которую ты стремишься облагородить.
А стало быть, придется в этот последний вечер — ведь ты хочешь тяпуть до последнего вечера, чтобы хоть несколько дней вы могли насладиться вдвоем видимостью счастья, которое от вас ускользает, прожить хотя бы частицу той жизни, которая, ей казалось, была уже не за горами, но теперь все больше отдаляется от тебя, обнаруживая свою несбыточность и иллюзорность,-
в ресторане «Тре Скалини», перед фонтаном Четырех Рек, — Сесиль будет взволнована твоим предстоящим отъездом, но все-таки бесконечно счастлива тем, что и в этот вечер ты все еще безраздельно принадлежишь ей; «Это залог, — будет все еще думать она, — более прочного обладания в других краях», придется пайти в себе мужество. и нанести ей удар, причинить горе, объявить ей, попытаться ей объяснить, что все было подготовлено и все рухнуло,-
ио ты пе в силах объявить, растолковать ей это; даже если бы ты заранее заготовил все слова, выражение ее лица — ее удивление, непонимание — отняло бы у тебя силы.
Все обстоятельства, все твои поступки в предшествующие дни будут опровергать в ее глазах твои слова; она не поверит тебе; она увидит в этом проявление душевного благородства, жертву, принесенную ради Анриетты, и опа будет ревновать к ней и ненавидеть ее, она увидит в этом последнюю предсмертную вспышку старой привязанности, вообразит, что надо просто еще немного подождать (ведь ты сам ей только что сказал: «Все наконец подготовлено»), — и последние цепи, сковывающие твою решимость, будут разорваны.
Твое признание вселит в нее надежду и доверие к тебе, которых она до сих пор не питала, и таким образом пе твое молчание, а как раз наоборот — твоя искренность обернется ложью, потому что Сесиль тебя не поймет, потому что все, что ты сделал, помешает ей тебя понять.
Они оглянутся назад и уставятся на пятно, на обломки штукатурки и кирпича, дождем посыпавшиеся на пих, — а в некоторых попадут еще осколки стекла, — с удивлением и гневом отпрянут в сторону, их тарабарщина зазвучит еще более возбужденно и злобно, и в эту минуту из круга выступят полицейские, схватят тебя, по не грубо, а скорее даже с жалостью, и, видя, что ты еле жив, еле волочишь ноги, а шероховатый, жгучий песок сквозь дыры в стертых подметках обдирает тебе кожу, поддержат тебя под мышки и приподнимут твою голову, которая, однако, снова будет никнуть, и даже попытаются ободрить тебя невнятными сочувственными словами; и поведут тебя по улицам Трастевере, а те, что, попивая «Фраскати», сидят за столиками перед очагом, рдеющим в глубине почти совсем темных сводчатых пиццерий, окинут тебя подозрительным взглядом, и камни мостовых будут дышать зноем римской ночи.
Через двери какого-то храма, между колоннами, ты увидишь лоснящегося идола, дымящийся факел и клубы фимиама, его облачко долетит и до тебя, а семья Да Понте в полном составе будет смотреть из окон дома па площади, не узнавая тебя.
Тебя приведут во двор, заставленный ружьями, крестами и шпагами, ты поднимешься по узкой витой лестнице под самую крышу Дворца правосудия на берегу Тибра и из круглых окошек увидишь освещенный купол собора святого Петра, освещенный памятник Виктору — Эммануилу, площадь Терм с вокзалом, услышишь гул, поднимающийся от Колизея, отстроенного заново, — и очутишься у маленькой черной двери.