Изумленный капитан
Шрифт:
С полатей, где спали хозяева, слышался булькающий, с присвистом, храп, кто-то скрежетал во сне зубами, на печи кряхтела древняя бабушка, в углу мычал теленок, и по закопченным бревнам стен сухо шелестели быстроногие тараканы.
Софья не спала.
От туго стянутой толстой косы болела голова, но Софья не хотела распускать волосы на ночь – где возиться с ними в темной избе. Она легла, не расплетая косы. И, несмотря на то, что устала за целый день, не могла сразу уснуть.
Ведь, последняя ночь,
Все близкие, а их так мало у Софьи, остались в Москве.
Сейчас они стояли перед глазами Софьи: вспыльчивая, но добросердечная мать Серафима, у которой Софья прожила столько лет, и богаделенские старушки-иноземки – тучная Анна Щегельская и подвижная маленькая Маремьяна Исаевна.
Вспомнился первый урок – как мать Серафима учила Софью читать. Кружочки воска на порыжелых страницах часослова – так хочется Софье отколупнуть эти кружочки – и шершавый указательный палец матери Серафимы: он водил софьины глаза по буквам, он же, когда разучивали петь «страшную седмицу», вел софьин голос. А вечера в маленькой, убогой келье старух-иноземок!
– Опять к нехристям собралась? – скажет, бывало, мать Серафима. – Ну, ступай, непоседа!
С этими вечерами связаны особые воспоминания: старушки знали софьину мать, рассказывали о ней, о далеком Полоцке, который за рубежом и откуда все они были родом.
Таинственное, влекущее слово – рубеж. Рубеж представлялся Софье в виде высокой – выше кремлевской – стены. И так хотелось поехать посмотреть, какой он, что там.
Не оттого ли Софья так легко и охотно перенимала у Маремьяны Исаевны еврейский язык, а с Анной Щегельской говорила по-польски. И сейчас все они, эти простые и милые люди, были так далеко.
А здесь – ни одной близкой души.
И знакомый только один: сегодняшний грек.
Галатьянов, лежавший по ту сторону стола, на полу (Софья спала на лавке, в углу под образами), тоже, видимо, не мог уснуть – все время ворочался на соломе.
Странный этот грек, архиерейский толмач и бывший галерный боцман. Он почему-то все время облизывает губы.
А когда раз, на ухабе, телега сильно тряхнула и Софья, чтобы не упасть, схватилась за рукав Галатьянова, у грека вдруг посинели уши.
«Но у него красивые, хотя и наглые, неприятные глаза», – подумала, засыпая, Софья.
…Софья проснулась от прикосновений – чьи-то пальцы шарили по ее ногам.
Софья в страхе подобрала под себя ноги. Села, прижавшись к углу. Смотрела в темноту и с тревогой ждала.
Стол, стоявший у самой лавки, мешал достать Софью. Но эти дрожащие пальцы тянулись за ней все дальше вместе с дрожащим шопотом:
– Софьюшка, голубь, не бойся, это я!
Софья узнала голос архиерейского толмача.
– Что надо?
Стол чуть
Тогда обезумевшая Софья изо всех сил ударила в лицо грека – в этот орлиный нос, в эти вывороченные губы.
Руки отпрянули куда-то в темноту.
Софья сидела, дрожа от страха и негодования, и ждала нового нападения.
Галатьянов сморкался, сплевывая на пол. Затем, уже не заботясь о том, чтобы выходило тихо, он тяжело оперся о стол и со злостью зашептал:
– У, монастырская недотрога! Лярва! Жидовка!
Софья, холодея от ужаса, вжималась в угол. Молчала.
Под печкой заорал петух.
Грек шевелился уже на своем месте – по ту сторону стола.
Софья сидела, прислушиваясь: не полезет ли еще под стол.
Но Галатьянов скоро захрапел.
…Второй раз Софью разбудил стук: кто-то стучал в оконце избы. Софья в испуге подняла голову с колен – она спала сидя.
– Хозяин, отопри!
– Господи, наши приехали. Платон! – обрадовалась Софья: она узнала по голосу капитанского денщика.
III
Возницын ел, не подымая глаз от тарелки: сегодня за обедом сестра завела свой любимый разговор – читала брату наставления. Ведь, хоть и сводная (отец у них был один, дьяк Разрядного приказа, Артемий Богданович), да все-таки старшая сестра.
Вчера вернулись из Москвы адмиралтейские подводы, видимо, кто-то рассказал Матреше, как ее Иван Акимович, который отправился с царем праздновать Ништадтский мир, допился до чортиков. И сейчас Матреша вымещала все на брате.
Всегда невозмутимая, Матрена Артемьевна отчитывала брата спокойным, ровным голосом. Этот спокойный голос раздражал Возницына: монотонный, он напоминал надоедливое жужжанье неотвязчивого комара.
«Пусть лучше бранилась бы уж, чем таким елейным голоском проповедывать» – со злостью думал Возницын.
Он ел торопясь, чтобы поскорее избавиться от этих давно известных сестриных рацей.
– Все по-своему норовишь делать, Сашенька. Ничьих советов не слушаешь. Смолоду хочешь своим умом жить. И во всем-то виновата твоя мать – не воспитала с детства в послушании к старшим. Отдала в немецкую слободу учиться – вот и вышел неслух.
Возницын недовольно сдвинул брови. Ему было неприятно, что сестра, как все падчерицы вообще, недолюбливает его матери.
– А кабы сидел дома над азбуковником, как мы, да кабы учил тебя дьячок…
– Российской грамоте словолитец типографский, Петров, обучал, – буркнул Возницын.
– Пьяница. Горький человек, – бесстрастно прибавила Матрена Артемьевна.
– А ваш дьяк от Введения, Пафнутий, разве не потреблял вина? Я и то помню, как он в сенях валялся…
Матрена Артемьевна пропустила мимо ушей замечание брата.