Изваяние
Шрифт:
И вдруг я испытал снова то давно забытое чувство, которое испытывал, когда летел в вакуумах Вселенной. Колина комната превратилась в отсек космического корабля.
Это длилось минуту или две. Потом я услышал женский смех. И пол космического корабля, собранный из гравитационных плит (гордость технической мысли будущих столетий), снова стал деревянным полом давно не ремонтированной комнаты в коммунальной квартире.
– Теперь ты знаешь, кто я?
– сказала Офелия.
– Но разве не все люди окружены бездонностью Вселенной? спросил я.
– Люди не чувствуют
– Но ты? Ты? Тебе это дано?
– Мне дано не только это. Мне многое дано. И мне ничего не стоит из тебя, посредственности, сделать гения.
Я обиделся на эти слова, забрал холст и ушел.
37
Чудо поторопилось. Чудо боялось опоздать. Это было нетерпеливое чудо. И как всякое слишком нетерпеливое чудо, оно едва ли имело отношение к науке, к технике.
Не прошло и двое суток, как мой бездарный эскиз превратился в гениальную картину.
Этот подарок Офелия сделала мне ночью, когда я крепко спал.
Утром я увидел ее. Она была на холсте. Не изображение. Нет! Живое прекрасное существо на фоне, который был отрезком холодного космического вакуума, куском вечной и бездонной бесконечности.
Я встал и, не веря себе, подошел к холсту.
– Офелия!
– окликнул я ее.
Но она не ответила. Она была только частью себя. Полуизображение. Полужизнь. Подобие, не пожелавшее остаться только подобием, но уже шагнувшее за черту, которая всегда отделяла искусство от жизни. Шагнувшее и остановившееся в ожидании. В ожидании чего? Разве может это случиться? Бальзак уже дал ответ на этот вопрос, показав изнанку неосуществимого в своем "Неведомом шедевре".
Это тоже был шедевр. Пока неведомый. Неведомый никому, кроме меня и ее.
Я стоял перед портретом. Я ждал. Чего я ждал? Может, я ждал, что она исчезнет и холст снова станет невнятным эскизом? Она должна была исчезнуть, поиграв с моим воображением и оставив меня в дураках.
Но игра слишком затянулась. Я вскипятил чай на электрической плитке. Я разрезал огромный мясистый украинский помидор. Потом я оглянулся. Чудо еще продолжалось. Она смотрела на меня с холста, чуточку прищурив левый глаз и широко раскрыв правый. Мне показалось, что она сказала:
– Который час, милый?
Но она не сказала этого. Мне только показалось. Потом, оставив ее в комнате среди потерявшихся от ее соседства, потускневших, обезличившихся вещей, я закрыл дверь на ключ.
По лестнице я спускался медленно, как старик. Я заставлял себя идти.
Зашел в парикмахерскую. Минут двадцать сидел, ожидая очереди. Наконец кресло освободилось и я, предварительно поспорив с каким-то нетерпеливым, не признававшим очередей, сел. Парикмахер, взяв металлический стакан, пошел за водой. Тогда я, как вор, вскочил с кресла и выбежал из парикмахерской.
Вот - дом. Вот - лестница. Вот - дверь в комнату. Я долго не мог справиться с замком. Наконец дверь открылась.
Нет, ничего не переменилось, пока я ходил. Она смотрела на меня с полотна. Так же живо. Только на ее лице появилось другое выражение.
– Куда ты ходил, дорогой?
Я отчетливо
С той минуты, как я увидел ее на холсте, для меня все изменилось. Какое-то странное чувство, чувство тревоги и одновременно покоя наполнило меня. Да и на холсте было изображено то же самое: счастье и тревога. Тревожной была бездонность - фон, а счастье слилось с живостью и красотой ее узкого прекрасного лица.
Я подумал: она разделилась. Половину себя она оставила Коле, половину принесла сюда. Ведь это было чуточку больше, чем подобие, и чуточку меньше, чем живая натура.
Часы шли. Минуты скользили. Бытие не остановилось на месте от того, что это случилось. Я чувствовал себя хранителем шедевра. Я боялся выйти из комнаты.
Так началась неделя, и так она кончилась. А затем я стал понемножку привыкать. А когда я совсем освоился с тем новым, что вступило в мою жизнь, я завернул картину в бумагу и снес на заседание жюри осенней выставки.
И вот портрет "Незнакомки" (жюри одобрило это название) оказался на стене большого зала рядом с картинами, которые сразу стали невнятными и ненужными, как слова вчерашней газетной передовицы.
Когда я пришел в выставочный зал, перед портретом "Незнакомки" стояла толпа. Она созерцала молча. И если и были среди этой толпы критики и искусствоведы, им тоже закрыла скептический или восторженный рот красота и неожиданность, лившаяся, как симфония, с полотна.
В Офелии (не мне называть ее незнакомкой), в ее лице и фигуре с поразительной силой и магией был схвачен миг, миг превращения античной богини в живую современную женщину. Счастье на фоне тревоги. Ведь фоном прекрасно-устойчивому образу молодой женщины служила бесконечность, бездонность освободившей себя от всех земных форм космической материи.
Ощущение земной плоти и женского обаяния, погруженного в тревожный океан бездонной бесконечности,- вот что охватило всех и в том числе меня.
И вдруг чей-то женский чистый и светлый голос произнес:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка.
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
Тогда вдруг все заговорили. Ко мне подбежал известный театральный критик, человек с большим синим носом и беспрерывно возбужденными гнойными глазами, и, схватив мою руку,стал ее трясти.
– Это гениально!
– кричал он.
– Я вам не верю. У какого великого мастера итальянского Возрождения вы стащили эту вещь?
Я не стал возражать. Я и сам себе казался вором с той самой минуты, когда увидел на своем жалком замученном холсте не подобие, а само живое трепещущее существо, саму Офелию. '
Люди подбегали ко мне и что-то кричали. В этом шуме и гаме я не мог ничего разобрать. Может, они кричали, что я вор? Мне казалось, что меня сейчас схватят и потащат в отделение милиции. Это было похоже на скандал. И только несколько минут спустя я понял, что люди благодарят меня, но что их восторг принял слишком буйные формы.