Извивы памяти
Шрифт:
Зря он оставил медицину. Хороший был доктор. Как доктор «был». А так он есть и сейчас.
Ну, да ладно — вернусь к основному воспоминанию. Так вот — звонит Борис: "Юль, к тебе просьба. Не мог бы ты с позиций официальной медицины понаблюдать за новаторским лечением больного Казакевича, писателя?" — "То есть?" — "Его дважды уже оперировали. Полтора года назад резекция желудка по поводу рака. Недавно повторно в связи с непроходимостью — метастазы по всему животу. Непроходимость устранили, а теперь…" — "А что же теперь?! Обезболивающее только! Если метастазы по всему животу". — "Его лечат методом Качугина. Слыхал?"
Незадолго до этого я прочел то ли в «Правде», то ли «Известиях» письмо группы писателей, призывающих официальную медицину лечить очередной панацеей рак. Качугин был
Писатели, журналисты по природе своей — восторженные дилетанты во всем. Знают много, широко, про все понимают, и все поверхностно. Что естественно. На то они и побудители всего нового. Не надо только позволять им принимать решения. Между восторженной уверенностью и спокойным доказательством — бездна. Всегда есть желание перепрыгнуть бездну. Но можно это лишь в один прыжок. Попытка в два, как это, например, попытались сделать большевики — из ужасного прошлого в светлый рай будущего, приводит на дно пропасти. Наука тем и отличается от веры, что должна доказать. Вера зависит от душевного выбора и склонности. Христос мог бы сойти с креста — Бог всемогущ. Но это было бы доказательством. Это уже не вера. Это наука. Доказанная истина не оставляет возможности выбора. Наука не дает свободы выбора. Не позволяет! Писателю, журналисту нужна свобода мышления. Писатель должен быть доволен своим трудом (в отличие, например, от ученого) — иначе он ничего «на-гора» выдать не сможет. Писатель должен быть самодоволен. Поэтому самодовольство не есть всегда признак негативный или, более того, порок. Это нормальная черта, признак избранного дела жизни.
Так вот группа, в том числе и не худших писателей того времени, обращалась к научной медицине с призывом лечить по-новому. С искреностью истинно верующих они шли в штыки на научную медицину. Как люди достаточно образованные и интеллигентные, отдающие дань позитивизму, они, разумеется, призывали проверять полученные знаки. Искренность же свою они доказывали, организовав штаб по лечению своего больного друга и лидера этим не подтвержденным наукой методом.
А Казакевич в то время пика «оттепели» был лидером группы писателей, собравшихся вокруг альманаха "Литературная Москва". Так что я, согласившись присутствовать при лечении качугинским методом, попал в самый центр либерального крыла писательского мира.
И так пошел. Боря — мой Вергилий. Дом в Лаврушинском — писательский. На дверях квартиры записка: "Не стучать, не звонить. Открыто". И баллон от кислорода стоит на площадке.
В квартире полно людей. Комната с больным Казакевичем закрыта. В трех других комнатах толпятся еще незнакомые мне писатели, два врача-энтузиаста, сестра медицинская, его сестра, три дочери и жена. Это все же скорее был штаб, чем квартира тяжелобольного. Люди входили, уходили, чего-то приносили, беспрерывно кто-то говорил по телефону в дальней от больного комнате. Время от времени то по одному, то группками оказывались на кухне, где засовывали в рот какой-нибудь бутерброд, выпивали чашку-другую кофе или чаю, а то и просто стакан боржоми. Боржоми тоже тогда была проблема, но на то он и штаб, чтоб были всякие экспедиторы, курьеры, доставалы. Если чего-то все же не находили, звонили в ЦК куратору их, по тем временам либералу, Черноуцану. А в ЦК все могли достать, всему помочь. По их велению ГАИ даже повесила знак, воспрещающий остановку машин у дома, чтоб не тревожить больного. (Вспоминается, как у дома умирающего Столыпина, по высочайшему указанию, была устлана соломой мостовая, чтоб лошади, проезжая, не больно шумели.) В общем, Смольный в часы переворота.
Старшая дочь Женя, химик по образованию, и два врача-энтузиаста, тотчас после быстрого представления нас друг другу, наперебой стали объяснять мне суть лечения. Мне же надо было проследить за, во-первых, действием лекарств, дабы потом подтвердить истинность успеха, а в случае каких-либо осложнений — включиться на уровне сегодняшнего умения нормальной медицины. Ну, например, выпустить жидкость из живота, если понадобится; не пропустить непроходимость, коль скоро она вдруг опять повторится.
Все в доме были уверены, что если не сегодня, то завтра покатится улучшение.
Потом меня представили больному. Ну как может выглядеть раковый
В комнатах продолжалась постоянная толкотня. Андроников приходил и деловито хватался за телефон — он был основное связующее звено с Черноуцаном. Данин что-то обсуждал с Женей строго научное. Он когда-то учился и на химфаке и на физфаке, только что вышла его прекрасная книжка "Неизбежность странного мира", которая тотчас уравняла его в глазах всех собравшихся с первыми учеными страны. Поэтому он легко в этом разговоре бросался словами типа «семикарбазид», и "стабильный радиоизотоп", которые мне, медицинскому неучу и недоумку, мало чего говорили. Данин был явно удручен.
Как тень, мрачнее тучи, двигалась по комнатам Маргарита Алигер, то делая что-то на кухне, то принося из дома, из соседнего подъезда, какую-то еду, а то и верстку или рукопись. Время от времени начиналось обсуждение проблемы помощи Эмику, действия лекарств и глобальных проблем науки вообще, медицины в частности и онкологии как главной беды сегодняшнего часа. Коптяева, которая была инициатором этого метода и другом Качугина, появлялась лишь на мгновенья и участия в беседах не принимала — она была совсем из другого крыла литературного общества: она была «октябристка», а здесь все были «новомирцы». Хотя перед лицом рака в лечении они объединялись. Ну и слава Богу!
В области сюжетов вокруг медицины главным говоруном в комнатах штаба больного Казакевича был Бек. Недавно вышел его рассказ о болезни Орджоникидзе и операции, сделанной ему Федоровым. Интересный рассказ, где, разумеется, не обошлось без ЧК, без произвола, который может быть жестоким, а может быть милостивым. (Главное в произволе — отсутствие примата закона, а тогда все может быть. В шайке атаман может быть более милосердным, чем жестоким, но жизнь шайки все равно должна завершиться кровью. Шайка начинается и кончается кровью, какое бы милосердие ни возникало в серединке ее существования.) Бек, написав этот сюжет, и стал главным глашатаем в обсуждениях бандитских ситуаций, связанных с медициной в дни Советов. Поговорив об операции у Орджоникидзе, я спросил, что он думает о смерти Фрунзе и повести Пильняка. Я себе представить не мог, что такие большие хирурги участвовали в эдаком великом антимедицинском злодействе. Это же не чекистский доктор, пришедший в больницу из революционного подполья. Человек, воспитанный подпольем, способен на все, для него нет законов ни человеческих, ни божеских. А это же хирурги из старого мира, люди с традициями. "Ну, Юлик!.." (В писательском обществе почти не пользуются отчеством собеседника — мое сложное Зусманович исчезло в тех комнатах через несколько минут общения. Я же к этому не привык до сегодняшнего дня. Если собеседник старше меня, то некий толчок в голосовые связки вышибает из меня отчество, невзирая на мою задумку. Сколько я ни пытался за тридцать пять лет знакомства назвать Данина Даней… ничего не получается. Хотя вот, скажем, Разгона или Копелева легко называл Левами, когда и тому и другому было уже под девяносто.)
Итак: "Юлик! Ведь не обязательно это сотворить доктору, хирургу. Не мне же вам говорить. Исполнителем может оказаться кто угодно. Я занимался этим делом. Копался в разных архивах. Мне дали. Не знаю, все ли. Но мне сдается все же, что это несчастный случай, которым Сталин воспользовался. Может, даже наверняка хотел этого. Но команды такой, по-моему, не было".
Бек каждые несколько слов перемежал свою речь каким-то звуком «кашка». Что это значит, никто не знал. Говорят, будто это рудимент прошлого заикания. В результате выглядело так: "А вообще, кашка, Юлик, черт его знает, кашка, как все у них, кашка, там было на самом, кашка, деле".