К вам идет почтальон
Шрифт:
Лямин наморщил лоб.
— Нет, никогда не слыхал такой фамилии. Нет, нет. Категорически нет.
На том и закончился наш визит. Мы вышли, Екатерина Васильевна крепко тряхнула мою руку и попросила заходить.
Я обещал.
На пути в Кереть я спрашивал себя: «Чего же я добился за этот день?» Ничего! Разгадка миссии Бадера не подвинулась ни на шаг.
7
Вернулся я из Черногорска поздно, долго не ложился. Белесая пустота за окном раздражала меня.
«Спокойно, Тихон! —
Вспоминались Ютокса, Ташка, кисет, наш немецкий друг Онезорге.
Онезорге! Где же я встречал это имя? Взгляд мой задержался на полке над столом. Там лежали старые тетради — мои дневники военных лет. Я снял пачку и сел ближе к окну. Бревенчатый городок спал под шум озера и ветра, спал чутко, оставив на главной улице желтые, ненужные огни в качающихся фонарях.
Долго перелистывал я пожелтевшие страницы и вот в последней тетради, под датой — 5 июня 1945 года, встретил, наконец, имя Ганса Онезорге.
Едва начав читать запись, я понял почему это имя не вызывало в памяти точного образа человека. Уж очень непохож на свое имя был Ганс Онезорге. Никаких признаков беспечности, — как раз напротив. Из скупых строк возникал передо мной человек еще не старый, но сгорбившийся, худой, с землистым, нездоровым цветом лица. Конечно, он не всегда был таким. Я столкнулся с ним тогда, когда он вышел из гитлеровской тюрьмы.
Да, совсем не шло ему быть Онезорге, и я, помнится, никак не мог запомнить его фамилию и путал ее. Свобода, казалось, не радовала Ганса. Он не улыбался. Строгий, с пронзительным, обличающим взглядом запавших глаз, он подошел ко мне и попросил позволения обратиться с речью к населению города.
Это было в Виттенберге на Эльбе, где жил и проповедовал Лютер. Старинная, почерневшая от времени двурогая готическая кирха возвышалась над площадью. Близ нее стоял гипсовый Лютер, лежали кучки каменных ядер и врастала в землю медная пушка. Эти памятники средневековья были как будто вынесены из музея. И тут же, под сенью кирхи, лихо наигрывала пластинка, созывая народ, наша звуковещательная машина — синяя, с двумя рупорами.
У микрофона мы разъясняли жителям Виттенберга задачи Советской Армии в Германии. Я говорил о том, что гитлеровская тирания, вовлекшая страну в огонь войны, сгорела в нем сама и не воскреснет из пепла, призывал уничтожать остатки гитлеризма, очищать от них страну, начинать строить новую жизнь.
Тут и подошел ко мне из толпы Ганс Онезорге и попросил слова.
Помнится, говорил он быстро и не очень связно, но с большой силой гнева. Я не записал его выступления целиком. Оно было направлено против военных преступников, нашедших пристанище в городе и хитро маскирующихся. Я взял их на заметку: Гешке, Лаушер, Цорн…
Цорн! Роберт Цорн! Дневник чуть не выпал из моих рук. Цорн! Помощник начальника лагеря Ютокса!
Тогда,
Про Цорна в дневнике было всего четыре строки. Вот что я прочел:
«Цорн — отъявленный злодей. Он ломает комедию: «Я-де пострадал от Гитлера. Меня разжаловали!» Я, правда, не присутствовал, когда Цорн закончил службу, так как он загнал меня в тюрьму, но от товарищей мне известно, за что его разжаловали. Он потерял голову от страха. Он бежал от русских и не уничтожил то, что ему велели уничтожить».
Тогда я наспех записал это и вскоре забыл. Мало ли было таких цорнов! Мало ли митингов было на площадях немецких городов, вокруг громкоговорящей машины!
Заняться Цорном, Гешке, Лаушером — это уж было делом местного советского коменданта. Я тотчас после митинга уехал из Виттенберга.
На всякий случай я всё-таки дочитал дневник. Пестрели названия городов, имена. Нет, больше дневник ничего не напомнил мне. Да и смешно было надеяться. В Виттенберг я больше не заезжал. С невольной досадой захлопнул я тетрадь.
А мог бы заехать. Был рядом — в Ютерборге. И быть может, узнал бы что-нибудь о Цорне. По крайней мере комендант, возможно, рассказал бы мне, что стало с негодяем Цорном. Разоблачили его, призвали к ответу?
Он не уничтожил то, что ему велели уничтожить. К чему это относится? К «Росомахе»? Но ведь Цорн служил в лагере и не отвечал за «Росомаху». Да, гитлеровцы, уходя, оставили оборонительные сооружения и минные поля нетронутыми, — но ведь не за это же разжаловали Цорна! Тут он ни при чем. А в лагере Ютокса мало что уцелело. Бараки гитлеровцы подожгли, а о судьбе заключенных свидетельствуют костры из трупов, догоравшие там, когда пришли наши.
Не уничтожено что-то другое. Я встал, заходил по комнате, открыл окно и впустил сырой, холодный ветер. Что же другое?
Как вам передать мое состояние! Дверь, которую я силился открыть, подалась еще раз, но опять лишь приотворилась, и я ничего не успел разглядеть.
Напротив, тайна сгущалась.
Тайна, еще недавно связанная только с Бадером, с зарубкой на косяке, теперь охватывала и минные поля «Росомахи». Я не видел, не мог видеть связи между Бадером и Цорном, но чувствовал: какая-то связь, пока скрытая, есть!
Что же оставил Цорн на «Росомахе»?
Может быть, та девушка, отважная русская девушка, которой палачи зажали рот, знала?
«На „Росомахе“, — крикнула она и ей не дали кончить. Она уже передала кисет со схемой, спрятанной в табаке. Да, уже передала! Я думал об этом и раньше, но теперь эта истина была по-новому ясна и значительна. Так что же она хотела сообщить нашим этими словами — «На „Росомахе“»… Что-нибудь еще о системе обороны? Но есть ли смысл кричать во всеуслышание? Противник внес бы изменения в свою «Росомаху» — вот и всё. Внес бы немедленно — рабочей силы у него хватало. Нет, такие данные имеют дену лишь тогда, когда передаются тайно от врага. В кисете, например.