К вечеру дождь
Шрифт:
— Как тебя зовут? — смеется Аким. — Катей, поди?
Это тоже так и надо — чтобы он не знал, а потом, после всего, спросил.
— Катей.
«Ка-ак зову-ут тебя, дивчи-и-ина? — поет потихоньку он. — А дивчина говорит: и-мя ты мо-е услы-ы-шишь из-под то-по-та копыт…» Голос влажный, коричневый, дрожью в ее позвоночнике. И смешно ей, смейся, смейся, а он ее целует. И голова кружится, упала бы, ох, упала бы, но нет, нет… такие у него руки.
А потом, когда все пройдет и уляжется, она снова засмеется, и смех ее затихнет в тумане у воды. В тумане у воды.
А
Вошла, и дверь сзади закрылась сама, подтолкнула в спину: иди! Иди к нему, в темь, к белым плечам. Задохнись!
Закрыла глаза, зажмурилась — ну? И как в воду — бух!
И качнулись качели, и понесли. Выше, выше и о-ох — бросили. Падала, па-да-ла, а земли не было, все не было, и так узнала: это как сон, и она не умрет. Молча, молча, тихой сапой, грех, грех (знала!), а там через край выхлестнуло… и все. Горело и лопалось, вот тут, у сердца лопалось — пропадай, пропадай, девочка! Погрусти, грусти, милок, о невесте, о картонной невесте своей.
Это уж к Жене.
Потому если она Коломбина, а Аким Арлекин, то Женя-то Пьеро, конечно же, Пьеро, кто же, как не Пьеро, хотя и ни капельки на него не похож. Но потом об этом, это уж потом.
И на другой день пришла к нему снова.
Улыбнулся: узнал!
Обрадовалась, как сумасшедшая, как же, узнал! Тронута была. И ничего-то, мол, ей от него не нужно, никогда и ничего. Пусть. Пропадай, Женечка, пропадай пропадом мамина мудрость. Бунт! Бунт на корабле.
И озеро, и листья, и туман. И белые эти мостки, как белые плечи в сером тумане, и он, он, Аким. «Едем, — сказал, — на озеро?» — «Едем!» Не позвал, не пригласил — сказал: завтра едем с тобой на озеро. И поехали. Поманил собачку: мпц-ц! И побежала собачка, завиляла хвостиком. А ночью плакала (жили на летней базе у знакомого его сторожа, где в сентябре уже никого), заплакала от холода и еще чего-то, а Аким тихо всхрапывал рядом, а от стены дуло.
Водила рукой по шершавым доскам и плакала, плакала картонная невеста, долго, так что он проснулся.
— Плачешь? — спросил.
— Холодно, — сказала она, — и ты меня прости.
Он встал перед ней на колени, лунные его волосы заластились в ее руках, дышал на ноги, смеялся, тер их жесткими ладонями: ну-ну, чего ты… глупая? И в горле влажный тот же голубиный ворк.
«А у тебя красивые пальцы…» (На ногах — поняла она.)
Ну и что?
Какой смешной: ну и что? — красивые, ну и что?
Ничего себе, смешной! Целовал, целовал ее.
И опять… Провалилось.
И вот тридцатилетняя женщина в одинокой постели, одинокая женщина в одинокой постели, в черной ночи, в тмутараканьем своем городишке, одна, одна, и звезда в окошке, вспоминает свои грехи, такие вот грехи. И встает, и идет на кухню, сама себе делая вид, что попить. А потом стоит и трется о холодное балконное стекло — и кто ее горю пособит?
О-ох!
А утром танцевали под транзистор.
Теплое его плечо через свитер.
Плачь, плачь… и никто не скажет: «Чего ты, глупая?» И если даже сорок раз или сто, все равно никто не скажет и не спросит: «Чего ты? Ну чего ты?» И тут-то
Жалеть-то себя приятно.
Все бы жалели. Только б тем и занимались, что жалели.
Да нет, нет, она пробовала. Куда деваться, шебутилась, как говорит Козлов. Заводила себе… куклы. Свои куклы в своем домике. Игралась девочка.
Черепаху вот завела.
Приручить дракона (говорили древние китайцы) — не уплывут рыбы, приручить единорога — не убегут звери, а приручить черепаху, священную приручить черепаху — не растратятся человеческие чувства.
А то вдруг (иронически думала) да растратятся еще!
Но — завела.
Черепашка была маленькая, в сером рифленом панцирьке, глаза пустенькие, кругленькие, где-то уж такие видела, язык красный, зубы как у щуки, и лапами кривыми до стены: туп, туп, туп; разворачивалась и опять, снова — туп, туп, туп. Чудище! Или поднимет голову и замрет, слушая: «Где ты, где ты, где ты, друг любимый мо-ой?» Или (если по-другому у хозяйки дела): «Ой, ой, ой, чего это там за стеной?»
И так далее.
Развлекалась.
Сидели в своих панцирях и ждали.
Заводили вот даже любовников.
Петя Зубов, например. Тот самый. С аглофабрики. Богатенький, красивый, умный, цветы дарил, духи, варежки. Да беда вот — семейный. А семья — это свято! Делал такое лицо: свя-то! Губы сжимал. «Жена, — говорил, — у меня хорошая…» У всех у них, понятно, жены хорошие. А как же! Правда, Петя даже как бы и мучился. Вот, мол, и тут, и там. Нехорошо. А она ему не помогала. Ему «нехорошо», а она хоть бы хны, не помогает — не говорит: да брось ты, Петух, расстраиваться, не бери в голову! Не мучься, однова ведь живем! Не помогла. И теперь вот у него уж другая — для души.
А второй любовник был шофер. Васька. Этот был ничего. «Айда купаться?» — «Айда!» Простой человек, морду за нее бил. Но и он уполз, как черепаха в траву. Приходил ночью, морщился на себя, а спирт просил. Спирту не жалко, но Васька застыдился в конце концов и приходить перестал.
Так обстояло дело с любовниками.
А потом, живя далее, поняла: слухи преувеличены.
Можно и одной.
Можно это даже полюбить — одной.
К тому же если у тебя священная есть черепаха и ты научилась вспоминать.
Все тот же сентябрь, и в мединституте у них диспут. Аким сам предложил пойти на него вместе.
Ох, как это было!
Народу полно, диспут называется «Мозг и психика».
На сцене стол в красной скатерти, у края ее кафедра, а за столом президиум из преподавателей — и в центре Попцов, декан Катиного курса, физиолог и почти доктор наук.
— В прошлый раз, — говорит он, — когда наши местные фрейдисты потерпели полный разгром… — И Катя смотрит на Акима, не тяжела ли ему такая манера. Будто ей отвечать и за институт, и за Попцова, и за все, что здесь сейчас будет.