К вечеру дождь
Шрифт:
— А я думала, вы корреспондент, — добавила она еще. — Тут позвонили, корреспондент, сказали, будет, вот я и подумала.
Нет, сказал он опять. Он не корреспондент, он просто.
И женщина рассмеялась. Сверху у нее не хватало зуба, и она смеялась, стараясь не поднимать верхней губы, стесняясь дефекта. «А как вас зовут?» — спросил он тогда, и она засмеялась сильнее, и губа все же поднялась.
— Меня? — засмеялась. — Да раньше Дунькой звали, а ныне вот Евдокией Афанасьевной заделалась. Скучно на пенсии-то.
Ну и слава богу, думал, и слава богу, что так.
Через час, в свежей рубашке, выбритый и оглохший от волнения, он вышел из гостиницы.
У придорожной лужи на
Пустота в животе росла, санки неслись с горы во весь опор, и ноги у графа Монте-Кристо вздрагивали.
Шел…
В больничном дворе курили мужики в синих застиранных халатах поверх пижам. Они приопустили руки с окурками и поглядели со вниманием на нового человека.
Страшно было идти по двору.
В приемном покое дышала за столом огромная толстая баба.
Впрочем, лицо у нее было красивым. Даже благородным.
«Простите, — выдавил он. — Мне Екатерину Ивановну, можно?»
Голос, конечно, пропал.
«Операция… Специализация… В военкомат вызвали…» Землетрясение, чума, война… Мало ли?! Господи, спаси, сделай, чтоб она была. Спаси меня, господи!
— Обождите! — баба перестала дышать и оглядела его с ног до головы. От ботинок. Кивнула. Ничего, мол. Сойдет. Левой рукой придвинула к себе телефон. Курносый, обгрызанный палец вошел в круг, поднялись в упор суровые, невидящие уже глазки — п-р-р-пык, п-р-р-пык и пуооп! И еще не закончился гудок — сняли.
— Алло! Лена? Слушай, Лена, попроси-ка сюда Катерину Ивановну. Скажи, приехали к ней (снова огляд от ботинок вверх). Хто, хто — дед, скажи, Пихто! — трубка легла на рычаг. Баба посмотрела на него и засмеялась собственной шутке.
Во дворе он отошел от крыльца шагов сорок. Чтоб смотреть.
Чтобы смотреть, как она — к нему.
И в эту-то минуту (он потом это помнил), именно тут, до встречи еще, до всего, ясно и почти даже устало вдруг понял: будет! Все у них с Катей будет, и все, все будет теперь хорошо. На самом деле.
И в халате, в накрахмаленной высокой шапочке, она бежала уже, полы захлестывались на тугие ноги. Ее движения, все ее движения, свободно и чисто, ее, ее! Бежала по асфальту (двор был весь в асфальте), через лужи, прыгнула, запнулась, выпрямилась сильной спиной…
Стоял, а она бежала — так, так! И лучше не было еще, и не будет.
— Женька!
Женька.
И тут же, о господи, обняла его, среди двора, среди всех, прижалась, всхлипнула. Отстранилась, посмотрела в глаза. Есть? — Есть. «Женька…» И никто, никто не знает, кроме.
Гладил, жег до волдырей ладони об холодный ее крахмал, натосковавшиеся свои ладони. И не жить больше, а так остаться.
— В гостинице ты? — спросила. Голос ее загудел в нем длинно и медленно, словно в колоколе, — «…ницеты-ы…»
Он кивнул.
— Я сама за тобой зайду («…ай-ду-у-у…»). Через час. Или самое большее через два. Иди. Ты иди сейчас, Женя.
И еще улыбнулась. Вздернулась губа. Катька. Закрыл глаза и ушел.
А может, все было и не так.
ОТОШЕЛ — И ГДЕ ОН
На пятиминутке разговор снова шел про Холодкову. Не спит Холодкова, сказала Лена, от «наркотики» отказывается: боится, видать, что
Взяла Холодкову в перевязочную: смотрела, смотрела.
Прав Козлов! Надо оперировать.
Позвонила на аглофабрику, сыну ее. Пусть-ка придет. И посоветоваться, и посмотреть еще разок — можно на него Холодкову доверить или нет.
— Я не могу! — ответил в трубку Холодков-сын. — Начальник меня не отпустит.
Гляди, какой дисциплинированный!
Отпустит, подумала, отпустит тебя начальник, и уже хотела позвонить Пете Зубову, знакомому с аглофабрики главному инженеру, да спохватилась: не надо. Как раз Пете-то и не надо звонить. «Начальника мне, — сказала, — пригласите, пожалуйста, к телефону начальника цеха». Вот так. «Слушаю!» — рявкнул тут же (будто ждал рядом) начальник. «Я Бакунина, — представилась Катя, — заведующая хирургическим отделением. У меня просьба: отпустите, пожалуйста, на полчасика слесаря Холодкова — мать у него завтра оперируется». — «Што?» — не понял начальник. То есть он, конечно, понял, но как бы тогда она догадалась, что он — сила? «Мать у него…» — «У него мать, а у меня план!» (Так и рвалось уж наружу: «Мать вашу так!..») — «А план у вас для кого? — тоже уже заводилась она. — Для кого план, для кого?» Молчание. Молчание. На сей раз, видать, не поняли и соображали, опасаясь ошибиться. Даже, кажется, сопели. — «Ну, вот что, если вы, — и тут она тоже подышала: вдох-выдох, вдох-выдох, успокаиваясь. — Если вы…»
Но начальник уже струсил. Где ему!
И пришел Холодков. Здоровый такой парень. Плечи, руки, и левый глаз немного вбок, как у матери.
— Ну, что? — сказала она. — Мама ваша будет без ног. — И смотрела: что? Ударила и смотрела.
Вмятинка на лице. Глубже еще, еще… держись, паренек!
Выдержал.
— А протезы… это… можно ей?
— Нет, вы же знаете. Протезы при ее болезни нельзя.
Справился, справился и с этим. Выправилась вмятинка, и уже твердо, спокойно:
— Пусть. Делайте как надо.
Хороший ты парень. Хороший. Не зря ж Холодкова плакала по ночам молча. Зря ничего не бывает, и какова яблоня… И легче сразу стало. Легче жить.
Поговорили с Козловым, потом с анестезиологом. Поготовить денек-другой, анализы обновить, и с богом!
…Оперировать решили послезавтра.
Да, дома в постели она еще вспоминала иногда, выдумывала себе. Хоть и «прошло сто лет и пруд зарос», как пели, бывало, в пионерском лагере.
Серенький такой день, ветер, листья плещутся в тополе алюминиевой своей изнанкой… и это как орган, Бах, одно в другое, одно в другое и не кончаясь. А там, за в белом инее мостками серый туман, и подмерзшей пахнет землей, мертвые под ногами листья — красные с осин, желтые с берез, и это утро и тот сентябрь.