Каан-Кэрэдэ
Шрифт:
— Оперение цело; верхние моторы целы. Кабинка пилотов и центральный мотор смяты. Разумеется — шасси.
Шрэк приподнял край брезента, заглянул в лицо мертвого. В уголке сизых губ осталась розовая пена. Лицо было прекрасным — призрачным, — прозрачным. Там плыли дымы, облака, звезды. Шрэку невольно вспомнились слова старинной музыки:
«Слава Небу, кризис кончен, И опасность миновала: Прошла лихорадка, Называемая жизнью!» [5] .5
E. A. Poe.
Шрэк
— Фирме важно, чтобы прибыл аэроплан, а не авиатор. Сколько вам потребуется на ремонт? Я даю вам неделю. Не стесняйтесь в расходах. Снимите центральный мотор, сделайте перелет на двух остальных. Составьте подробный протокол. Это очень важно для конструктора. Я говорил: зачем эти носы у аэропланов?!.. Слепое подражание безмозглой голове!
Андрей Бронев бродил по безлюдному краю аэродрома. Нестягин шагал на плечо сзади, опустив голову, мучаясь больше всего придумыванием подходящих слов. Что тут скажешь?
— Старый дурак! старый дурак! старый дурак! — бормотал Бронев, смахивая внезапные, как смерть, слезы… — Не напились бы, ничего бы не было…
— Что вы, Андрей Платонович, при чем здесь выпивка?..
— Знаю… Сволочи! сволочи! сволочи!.. Все скажут, вот напились, а утром один разбился… С бабой… Сволочи. Сволочи. Сволочи.
Подошел Шрэк, сказал, приложив руку к шлему:
— Мой долг повелевает мне вылететь немедленно. Прошу вас распорядиться похоронами.
Бронев молча протянул руку. Тогда немец покачнулся, обнял его. Они сели на краю канавы. Молчали. Бронев пил…
Эрмия похоронили за фамильной зеленой оградкой. Андрей не знал, ставить ли брату крест. Андрей поставил обелиск. На вершине его, выше золотых надписей, утвердили четырехлопастный винт.
Были речи — музыка — венки. Очень чужая толпа, скользящие фразы. Бронев молчал. Погибших товарищей было много. Авиаторы гибли, сгорали в воздухе, спасались от верной смерти — в снежных великих горах, в снежные вьюги, — и умирали на аэродроме. Штегер разбился насмерть, под Москвой, задев за березу, в тумане. У Аниховского — на высоте 1500 метров — обломились крылья, и он остался жив, отделавшись сломанной ногой. Он умер в госпитале, от тифа. Вошь была страшнее бездны. И теперь — Андрей видел — вовсе не бездна унесла Эрмия. Вошь. Лицо авиатора было каменно и упрямо…
— Нет, авиатор не может, не может упасть, — пробормотал он.
— Pardonnez moi?
Рядом стояла Софья Александровна. Лицо ее было спокойно. Ей было хорошо, потому что на ней было черное бархатное платье и черная шляпа с черным эспри. Платье и шляпу никак нельзя было надеть раньше (не для кур же!), а теперь как раз был подходящий случай. Ей казалось, что теперь снова все смотрят на нее с большим уважением. Дочь она жалела, но еще больше она жалела ее раньше. По ее мнению, Никочка погибла достойно, как дворянка. Бронев увидел, дрогнув: на пальце старухи блеснул голубоватый брильянт. Пилот нахмурился, что-то вспомнил, но нет — забыл.
— Ничего. Я так, — ответил он.
После обряда Бронев, чтобы не лезли в голову нелепые обрывки мыслей (так невероятно трудно ни о чем не думать), сразу ушел к самолету. Бронев очень обрадовался, что пропеллер уже вертелся. Нестягин закрывал капот. В кабине сидели два пассажира, из местного отдела ГПУ. Бронев кивнул, погладил медвежонка.
— Не удалось, Миша, за границей побывать, одни мы…
Когда юнкерс отделился от земли, Бронев, неожиданно, стал кренить крылья все круче. Нестягин повернул к нему улыбающееся, чуть побледневшее лицо и встретил твердый, как ребро атаки, взгляд.
— Нет, — крикнул Бронев, — нет! Авиатор не может упасть!
Борт-механик притронулся к рулям, но пилот отрицательно качнул головой. Борт-механик понял. Он послушал мотор и отвернулся, прислонив голову к руке, опиравшейся на борт. Внизу плелся проселок железной дороги с выбитыми колеями двойного пути; села, русские, скучные. Впереди были высокие облака. Они были сплошные, огромные. Аэроплан вздымался к их неземным полям. Облака
Он держал рули.
Люди
(Рассказ)
I
Аэродром был сер, — Чанцев отметил это про себя, так как показалось новым после зеленых аэродромов России. Между каменных ангаров мелькнул, у края левого крыла, массивный паровой каток. Ясно, им выгладили все это слепое поле с большими бельмами опознавательных знаков. Коснувшись колесами своего «К4» (нового выпуска), пилот ощутил ровный и твердый грунт, годный для самых тяжелых машин. Чанцев почему-то по-мальчишески зарулил к ангарам; перелет сюда был до конфуза легок, воздушный океан дремал, точно аквариум, на дне были пашни, луга, дороги, — всюду, где бы ни сдал мотор. Чанцев смущенно дергал рукоятку газа и встал на землю, покраснев. Его торжественно встречали, а весь риск был впереди: там, за черепицами остроконечных крыш, голубели горы. Елтышев, борт-механик, веселый русский человек, испытывал еще большую неловкость и сразу, без оглядки, занялся мотором. У Елтышева было не последнее «бреве» авиатора, но он выпросился в этот полет, как бывший механик, затосковав на аэродромах, на испытании машин, на инструктаже, — повседневной своей неяркой работе. Теперь он думал, что заграница это — прежде всего враждебная, хитрая всякая дипломатия, и решил побыть за спиной Чанцева, который, по его мнению, знал не только дело, но и разное там обращение, как старый военный летчик. К аэроплану шел человек в сером европейском костюме. Человек в сером шел медленно, но все-таки казалось, что он торопится, так быстро он взмахивал черной блестящей тростью. Чанцеву из-за этой неестественности вспомнились какие-то вымышленные образы, вероятно, русских авторов, любящих изображать иностранцев механическими людьми.
— Эц, авиатор, — сказал подошедший.
Он произнес приветствие от аэроклуба, — слова, которые потом плохо запоминаются и похожи на многие другие. По-русски Эц говорил протяжно, но правильно. Чанцев подумал, что поэтому, как знающего язык, его и послали встретить их. Эц закончил обычным лестным отзывом о достижениях советской авиации и еще насчет смелости предпринятого полета. Тогда Чанцев замахал руками и охотно перевел разговор на данные своего аэроплана, действительно необычные. Эц мягко улыбнулся. Это была новая военная машина, входившая в эскадрилью «Ответ консерваторам», но, вместо защитных цветов, из приличия, самолет был окрашен блестящей алюминиевой краской и назывался почтовым. Эц смотрел, оценивая, как наездник чужую лошадь, пока вбивали колья. И от лучей ли закатного солнца оранжевых тонов, или от профессиональной страсти строгие его глаза разгорались большим огнем.
Вечер шел привычно. Авиаторов отвезли в отель и, когда оба они посидели в ванне, оделись в новые костюмы, их пригласили ужинать. В полетах почти всегда приходилось есть на ночь, и Чанцев, у которого уже были заметны седые волосы, начинал подумывать о своем желудке. Чанцев предпочитал жидкое, суп, на званом же ужине аэроклуба были вина, от которых Чанцев, к общему почтительному удивлению, отказывался, так как принципиально не пил во время больших полетов, закуски, дичь, сласти. Чанцев воздерживался от этой несваримой, как он полагал, снеди и встал из-за стола, не наевшись. Ему представился ночной ресторан, сытная смесь по своему рецепту, музыка, все особенно почему-то привлекательное, так как для него это представлялось как раз тем, что по преимуществу и принято называть «Европой». И Чанцев попросил Эца «показать город». Эц поспешно согласился. Он оживился даже, выдавая неожиданное одиночество. Их, естественно, влекло друг к другу. Авиаторов их возраста почти не осталось; а с молодежью порой завидно проводить время: да, Чанцев заметил, что в темных волосах Эца были такие же серые линии, как и у него.