Каботажное плавание
Шрифт:
Вскоре мы подружились с переводчиком, и он поведал нам свою историю. Он жил себе тихо и мирно, учил детишек в школе, и вот однажды на рассвете — оторопь, ужас, холодный пот. К нему вломились агенты госбезопасности, схватили и увезли, ничего не объясняя. Наша просьба достать человека, владеющего французским языком, поставила монгольские спецслужбы на уши, начались лихорадочные поиски, весь Улан-Батор перетряхнули, перевернули вверх дном, и вот наконец некая сотрудница Национальной библиотеки сообщила о том, что вот есть такой скромный и незаметный гражданин, школьный учитель, известный под прозвищем «француз» именно потому, что посвятил себя изучению этого языка. К несчастью, я не
Вообразите, он в одиночку, без учителей и учебников, овладел французским, которым пленился, слушая передачи Всесоюзного радио. Он раздобыл в библиотеке французскую грамматику, вскоре затверженную от корки до корки наизусть, и три книжки — «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо» и какое-то сочинение о винах и сырах. Он читал их и перечитывал десятки раз, научился отличать д’Артаньяна от камамбера, Рошфора от рокфора, запомнил самые знаменитые марки бургундского и бордо. И продолжал каждую ночь слушать советское радио — не пропустил ни одной передачи.
В то раннее утро, когда политическая полиция увезла его неведомо куда, он чуть не умер от страха — подумал, что все кончено. Доносы, аресты и процессы — расхожая монета сталинизма — давно уже были в странах народной демократии в большом ходу. Стали расспрашивать про его интерес к французскому — и он понял, что, изучая его, совершал тяжкое преступление против партии и отчизны. Чистосердечно признался во всем.
К несказанному удивлению «француза», его не препроводили в тюрьму, а переодели в европейское платье — в брюки он еле влез, пиджак жал под мышками, был тесен в груди и не застегивался — и отвезли в Центральный Комитет, где ему дали задание: работать переводчиком при знатных иностранцах — лауреате Сталинской премии, знаменитом поэте с Кубы и их женах. Все происходило в страшной спешке, поскольку уже близился час встречи во Дворце правительства. Его поволокли в гостиницу и в дверях сдали с рук на руки министру культуры.
Так началаcь его карьера: он стал переводить с монгольского на французский речи членов правительства, секретарей ЦК и прочего начальства. Надо заметить, что его тихое «bonjour» при встрече с нами было первым словом, которое он произнес по-французски. До тех пор — никогда, нигде, ни единого. Вот какая невероятная история случилась в Монгольской Народной Республике в феврале 1952 года, когда я был там с Зелией и четой Гильенов.
Итак, как я уже говорил, мы с ним подружились, он понемножку оттаял и освоился, и от него мы узнали, что верзила в белом — никакой не парикмахер, а врач, отвечающий за наше здоровье. А звали его — копирую буква за буквой — Лудвсандердийн Золзхаргал. Желающие могут попытаться выговорить. А маленький монгол продолжал переводить с английского для Зелии, поскольку я заявил, что она не имеет прав на нашего «француза». Она пожала плечами и показала мне язык.
Мы предложили нашим переводчикам и девицам из Комитета монгольских женщин, приставленным к Зелии и Росе, носить национальные костюмы. Те с радостью согласились — и преобразились неузнаваемо. Девицы сразу похорошели, маленький переводчик прибавил в росте, да и наш «француз» расправил плечи, стал каким-то элегантным, значительным, исчезли скованность и неловкость. На прощанье я спросил, чем могу быть ему полезен, и он попросил меня выписать для него советские журналы на французском — «Temps Actuels», «Litterature Soviґetique», «Cahiers du Communisme», словом, что найдется. Я так и сделал и, прибыв в Москву, подписал его на максимальный срок — на пять лет.
А в декабре того
— Да какая там школа?! Вы в своем уме?! — вскричал министр по-русски через посредство бойко щебетавшей на многих языках австриячки-переводчицы. — Неужели бы мы стали разбрасываться такими ценными кадрами?! Он — начальник Европейского департамента Министерства иностранных дел. Вскоре после вашего визита мы этот департамент и создали.
Баия, 1965
Глубокой ночью просыпаюсь от каких-то странных звуков — кажется, они доносятся из столовой. Встаю, стараясь двигаться бесшумно, выхожу из спальни — на кухне свет. Неслышным тигриным шагом крадусь туда — застану вора врасплох, внезапность — лучшее оружие, особенно когда другого нет. Нет и никогда не было: даже в бытность мою депутатом Законодательного собрания я был единственным парламентарием, ходившим без револьвера. Помню, как поразился мой коллега Силвестре Периклес де Гоэс Монтейро, когда я распахнул пиджак, и он не увидел у меня на поясе кобуры: «Да ты с ума сошел, Жоржи!»
И что же я застаю на кухне? Моя теща, дона Анжелина, и собственная моя родная мать, Лалу, в глухих и длинных, как подобает почтенным и вдовым дамам, ночных рубашках, всасываются в истекающие соком манго — замечу, кстати, что так и только так, если хотите получить истинное наслаждение, следует есть эти плоды. Сок струится по подбородкам, заливает целомудренные рубахи, оставляя на полотне влажные желтые пятна. Они пожирают манго алчно и умело, и разбудивший меня шум производят уста этих сеньор, самозабвенно наслаждающихся только что сорванными с ветки плодами.
Я удаляюсь на цыпочках: не дай Бог, заметят — умрут обе от смущения. Старушки воспользовались глухим полночным часом, чтобы полакомиться украдкой — от этого еще божественней делается вкус манго. Хлюпанье и причмокиванье сопровождают меня.
Баия, 1967
Моя дочь Палома врать не умеет — или считает это ниже своего достоинства. А потому нам, родителям, было заявлено прямо и честно, что сегодня она отправляется на студенческую манифестацию протеста, которую организует ее братец, второкурсник Жоан Жоржи. Будет уличное шествие, будет митинг — и все это против военной диктатуры. Паломе еще нет шестнадцати, она — в выпускном классе Колежио де Апликасан, и это ее первая политическая акция. Вид у нее очень решительный — она явно намеревается стоять насмерть, отстаивая свои права от родительского произвола. Папы и мамы многих ее соучениц, напуганные их радикальными речами, проявили благоразумие и наложили запрет на участие. Палома, сообщив, что уходит и не услышав возражений, отправляется демонстрировать.
Вслед за ней торопливо собирается Зелия, хватает ключи от машины, бросает мне на бегу слова нежного прощального привета:
— Пока!
— Куда это ты?
— Неужели ты мог подумать, что я в такую минуту оставлю дочь одну?! Разве ты меня не знаешь?
Я улыбаюсь — знаю, Зелия, знаю. Помню, как ты с обычным своим жизнерадостно-озабоченным видом шла в толпе демонстрантов в 1945-м, когда катилась к концу Вторая мировая война, как поднималась на трибуны, произносила речи на митингах, как носила транспаранты… Должно быть, страсть к политике унаследовала она от отца, Эрнесто Гаттаи, автомеханика по специальности и анархо-синдикалиста по убеждениям: он стал жертвой диктатуры — попал в тюрьму, а выйдя из нее, прожил недолго…