Качели дыхания
Шрифт:
Но самым главным для меня, моим каждодневным шлаком дневных и ночных смен был котельный шлак из угольной печи — подвальный шлак, горячий и холодный. Печи стояли в верхнем мире: пять печей, одна за другой, высотой с многоэтажный дом. Эти печи нагревали пять котлов и производили пар для завода, а для нас, работающих в подвале, — горячий и холодный шлак. Они обеспечивали всю работу: «холодную» и «горячую» фазу каждой смены.
Холодный шлак получается всегда из горячего: это всего лишь холодная пыль, оставшаяся от горячего шлака. Холодный шлак выгружают раз в смену, а горячий — постоянно. Горячий шлак нужно в ритме работы печи насыпать лопатой в бесчисленные вагонетки, которые потом выталкивают на верх шлаковой горы и вываливают их содержимое там, где заканчиваются рельсы.
У горячего шлака день на день не похож. Все зависит от того, как проявит себя угольная
Если же смесь катастрофически плоха, у печи начинается настоящий понос. Куски «поносного» шлака не ждут, пока заслонка полностью откроется, а вываливаются наружу, стоит лишь ее приоткрыть, — будто непереваренные кукурузные зерна. Шлак красный и раскален добела, глаза бы на него не глядели. Он опасен: может просочиться в любую дыру на твоей одежде. Его не остановишь, он переваливается через борт вагонетки, и она оказывается погребенной под ним. Заслонку — черт знает как — нужно закрыть намертво; нужно уберечь от разлившегося жара ноги, галоши, портянки, а сам жар погасить водой из шланга; а еще нужно откопать из-под шлака вагонетку, вытолкать ее на шлаковую гору, расчистить место аварии. И все это — одновременно. Настоящая катастрофа, особенно если такое случается к концу смены. Мы теряем уйму времени, а ведь другие четыре печи не ждут, их тоже давно пора опорожнить. Ритм работы становится бешеным: в руках все горит, хотя в глазах все плывет, а ноги подкашиваются. Я по сей день ненавижу этот «поносный» шлак.
А вот шлак-раз-за-смену, холодный шлак, я люблю. Он — порядочный, терпеливый и предсказуемый. Альберт Гион и я не могли обойтись друг без друга только когда работали с горячим шлаком. Холодный же каждый из нас хотел оставить для себя. Холодный шлак — кроткий и доверчивый; он словно нуждается в том, чтобы прильнуть к кому-то. Это, по сути, фиолетовая песчаная пыль, с которой можно без всяких опасений остаться один на один. В подвале такой шлак — с краю в ряде печей; у него свои отдельные заслонки и своя вагонетка, не решетчатая, а обшитая металлом.
Ангел голода знал, что я совсем не прочь побыть с холодным шлаком наедине. И что он не холодный, а тепловатый и слегка попахивает сиренью или пушистыми горными персиками и поздними летними абрикосами. Но чаще всего холодный шлак попахивал свободным вечером, потому что через пятнадцать минут заканчивалась смена и никакой катастрофы больше не предвиделось. Шлак пах дорогой из подвала домой, к столовскому супу и отдыху. Он пах даже вольным миром, и меня от его запаха заносило. Мне вдруг представлялось, что я не бреду в ватнике из подвала в барак, а захожу этаким франтом в кафе где-нибудь в Бухаресте или Вене и присаживаюсь за мраморный столик; на мне шляпа «борсалино», пальто из верблюжьей шерсти и винно-шелковый шарф. Холодный шлак дышал свободой, дарил самообман, с которым можно было прокрасться назад, в жизнь. Опившись этим холодно-шлаковым ядом, ты упивался счастьем, упивался смертельно.
И не зря Тур Прикулич ждал, что я начну жаловаться. Не потому ли он осведомлялся у меня через каждые два дня, в парикмахерской:
— Ну, как там у вас в подвале?
— В подвале порядок?
— Как поживает подвал?
— Всё хорошо в подвале?
Или коротко:
— Ну, что там?
У меня не было желания его тешить, и я неизменно отвечал одно и то же:
— У нас каждая смена — произведение искусства.
Имей Тур Прикулич хоть малейшее понятие о смеси угольного газа и голода, он бы спросил, к чему я там, в подвале, прислоняюсь. И услышал бы в ответ: «К летучей золе». Ведь и летучая зола — она тоже в своем роде холодный шлак — сама ко всему прислоняется, затягивая весь подвал мехом. И с золой можно упиваться счастьем. Яда в ней нет, и она умеет выкидывать разные трюки. Мышино-серая и бархатистая, она состоит из пластинок
Когда летучая зола соединяется с водой, течет не вода, а зола — впитывая в себя воду. Зола тогда вспучивается, застывая сталактитами и сталагмитами, набухая серыми плодами в серозольных садах. В соединении с водой летучая зола творит чудеса.
Без воды и света летучая зола ведет себя тихо. С подвальных стен она свешивается натуральным мехом, с шапки — искусственным, а из ноздрей торчит резиновыми пробками. Лица Альберта Гиона не видно: оно черное, как наш подвал, только белки глаз плывут по воздуху, да еще зубы. И не разберешь никогда, он печален или просто замкнулся в себе. Если спросишь, он говорит: «Над этим я голову не ломаю. Если без шуток, я думаю, мы просто две подвальные мокрицы».
После конца смены мы всегда шли в душ, в баню, что находилась возле заводских ворот. По три раза намыливали голову, шею, но зола оставалась серой, а холодный шлак — фиолетовым. Краски подвала въедались в кожу. Мне это не мешало, я даже немного гордился: ведь это были и цвета самообмана.
Беа Цакель однажды пожалела меня. Она чуть помедлила, соображая, как бы это сказать поделикатнее, хотя знала, что мне все равно будет обидно: «Ты как из немого фильма, похож на Валентино».
Беа только что вымыла волосы, туго заплетенная коса была еще влажная. И на откормленных щеках — румянец как клубника.
Однажды, ребенком, я бегал по огороду, пока мать и тетка Фини пили кофе. Первый раз в жизни я увидел большие созревшие ягоды клубники и закричал: «Идите сюда, здесь лягушка горит и светится!»
Кусочек раскаленного подвального шлака я привез из лагеря домой — он застрял в моей голени. Потом остыл во мне, превратившись в холодный шлак, и до сих пор просвечивает сквозь кожу, словно татуировка.
Винно-шелковый шарф
Мой напарник по подвалу Альберт Гион однажды, когда мы возвращались после ночной смены, заметил: «Сейчас уже потеплело, и даже если нечего есть, можно хотя бы дать своему голоду погреться на солнце». Есть мне было нечего, и я вышел на лагерный двор, чтобы мой голод погрелся. Трава была еще бурой, приникшей к земле и обожженной морозом. Мартовское солнце окружала блеклая бахрома. Небо над русской деревней состояло из рябящей воды, рябь подгоняла солнце. А меня Ангел голода подгонял к мусорной куче за столовкой. Я надеялся найти картофельные очистки, если никто не побывал там до меня: пока мало кто успел вернуться в лагерь после работы. Завидев возле столовки Феню, углубившуюся в разговор с Беа Цакель, я вынул руки из карманов и перешел на прогулочный шаг. Подойти к отбросам я уже не решился. На Фене в этот раз была лиловая вязаная кофта, и тут я вспомнил о своем винно-шелковом шарфе. После неудачи с гамашами мне не хотелось самому идти на базар. Другое дело Беа Цакель: у кого так хорошо подвешен язык, тот и на базаре будет хорошо торговаться, сумеет выгодно обменять мой шарф на сахар и соль. Феня со страдальческим видом заковыляла к столовке — к своему хлебу. Приблизившись к Беа Цакель, я сразу спросил ее:
— Когда пойдешь на базар?
Она ответила:
— Завтра, наверное.
Беа могла выходить за территорию лагеря когда вздумается. Пропуска, если она вообще в них нуждалась, ей обеспечивал Тур Прикулич. На лагерном проспекте Беа присела на скамейку, а я отправился за шарфом. Он лежал на самом дне чемодана, рядом с батистовым платком. Я много месяцев не брал свой шарф в руки, теперь он показался мне нежным, словно человеческая кожа. Мне было стыдно перед его переливчатыми клетками, потому что я опустился, а он все еще ластился ко мне своими квадратиками, перемежающими блеск и матовость. Он-то не изменился в лагере и сберег в своем шашечном узоре прежнюю спокойную упорядоченность. Теперь он уже ничего для меня не значил, а соответственно — и я для него.