Качели дыхания
Шрифт:
Альберт Гион и я работаем в ночную смену. Вечером, по пути в подвал, я прохожу мимо всевозможных труб. Некоторые закутаны в стекловату, другие — голые и ржавые. Одни пролегают на уровне колен, другие — над головой. Мне надо было бы хоть раз пройти вдоль какого-нибудь трубопровода, туда и обратно. Чтобы узнать хотя бы про один трубопровод, откуда и куда он тянется. Но даже и тогда я бы не узнал, что именно по этому трубопроводу подается — если вообще подается хоть что-нибудь. Мне следовало бы пройтись по крайней мере вдоль того трубопровода, из которого вырывается белый пар, потому что по нему-то этот белый — нафталиновый — пар и подается. Кто-то должен был бы найтись, чтобы — по крайней мере один раз — объяснить мне, что такое коксовый цех. С одной стороны, я бы очень хотел узнать, что здесь происходит. С другой стороны, я опасаюсь: не помешают ли моим улетучившимся словам все эти технические текучки, у которых, без сомнения, тоже имеются свои слова. И вообще, разве удержатся у меня в голове названия всех
32
Перечисляются достопримечательности Германштадта (см. [1]). Сундучок с сокровищами (нем. Schatzk"astlein) — здание в старой части города.
Вентили в дебрях труб — сочащиеся НАФТАЛИНОВЫЕ ИСТОЧНИКИ. Ночью видно, как эти вентили белеют. В отличие от снега они текуче-белые. А башни градирен черны иначе, чем ночь, они — колюче-черные. И луна тоже одну жизнь ведет здесь, а другую — дома, над коньками крыш маленького города. И здесь и там у нее есть двор, в котором всю ночь горит свет и освещает свое извечное имущество: обтянутое плюшем кресло и швейную машинку. Плюшевое кресло припахивает цветками лимона, а швейная машина — мебельным воском.
Все мое восхищение доставалось МАТРОНЕ — параболической башне, огромной градирне высотой под сто метров. Ее пропитанный чернотой корсет пах еловой смолой. А градирные облака, всегда одинаковые, состояли из водяного пара. Водяной пар сам не имеет запаха, но он пробуждает к жизни слизистую оболочку носа и усиливает все наличествующие запахи, облегчая поиск улетучившихся слов. Так ловко обманывать, как это удавалось Матроне, мог один только Ангел голода. Возле параболической градирни лежала гора искусственных удобрений. Искусственные удобрения, как-то объяснил нам Кобелиан, тоже дериват угля. Слово ДЕРИВАТ звучало утешительно. Довоенные искусственные удобрения сверкали издалека — как глицериновое мыло в целлофановой обертке. Подумав об удобрениях, я сразу вижу себя, одиннадцатилетнего, в летнем Бухаресте 1938 года — на Калеа Викторией. [33] Первый раз в жизни я попал в современный универсальный магазин, где конфетные прилавки — длиной в целую улицу. Мой нос дышит сладостью, в пальцах шуршит целлофан. Меня — снаружи и внутри — то окатывает холодом, то бросает в жар. Впервые у меня эрекция. К тому же магазин называется Sora — сестра.
33
Калеа Викторией — одна из старейших улиц Бухареста.
Довоенные удобрения представляли собой спекшуюся слоистую массу: прозрачно-желтую, горчично-зеленую и серую. Вблизи они припахивали горечью, как квасцы. Я отношусь с доверием к квасцовому камню, потому что он останавливает кровь. Некоторые из растущих здесь растений, что питаются лишь квасцами, цветут лиловыми, как остановленная кровь, соцветиями, а плоды у них — лакированно-коричневые, будто засохшая кровь земляных собачек на степной траве.
К химическим субстанциям относится и антрацен. [34] Его полно на дорогах, он разъедает наши галоши. Это маслянистый песок или, можно сказать, кристаллизовавшееся, как песок, масло. Стоит на него ступить, и он снова становится маслом — чернильно-синим либо серебристо-зеленым, как растоптанный гриб. А пахнет антрацен камфарой.
34
Антрацен — вещество, получаемое из каменноугольной смолы; используется в производстве красителей, а также в медицине, для изготовления слабительного.
Иногда — вопреки всем пахучим дорогам и улетучившимся словам — из резервуара для ПЕКА разило каменноугольной смолой. После отравления дневным светом я боялся этой смолы и радовался, что могу укрыться от нее в подвале.
Однако и в подвале наверняка имеются вредные субстанции, которые ты не видишь и не ощущаешь ни запаха их, ни вкуса. Они-то самые хитрые. Им даже улетучившиеся имена не дашь, поскольку их вообще не замечаешь. Они от меня прячутся и высылают вперед молоко «за вредность». Раз в месяц Альберту Гиону и мне выдают после смены молоко «за вредность» — против тех самых невидимых субстанций: чтобы мы с ним отравлялись помедленнее, чем Юрий — тот русский, с которым Альберт Гион работал в подвале до моего отравления дневным светом. Ради
Всё, всё, всё.
Каждый день я надеюсь, что молоко будет целый месяц оказывать свое целительное воздействие и оберегать меня. Не смею, но осмелюсь все же сказать: я надеюсь, что это свежее молоко — неведомый брат моего белого носового платка. И что оно — ставшее текучим пожелание моей бабушки: «Я знаю, ты вернешься».
Кто подменил страну
Три ночи подряд на меня обрушивался один и тот же сон. Снова я на белой свинье скакал по облакам домой. Но теперь страна — увиденная сверху — имела другую форму. С краю не было моря. Посредине — никаких горных массивов, никаких Карпат. Сплошь равнина, и на ней ни живой души. Повсюду только дикий овес, уже по-осеннему желтый.
— Кто подменил страну? — спрашиваю.
Ангел голода посмотрел на меня с неба и говорит:
— Америка.
— А где Трансильвания? — спрашиваю.
Он говорит:
— В Америке.
— Куда подевались люди? — спрашиваю.
Ничего он больше не сказал.
Он и во вторую ночь не сказал, куда подевались люди. И в третью. Весь следующий день мне это не давало покоя. После смены Альберт Гион послал меня в другой, тоже мужской, барак, к Ломмеру по прозвищу Цитра. Про него было известно, что он толкует сны. Цитра бросил в мою ушанку тринадцать крупных белых фасолин, потом вытряхнул их на крышку чемодана и стал изучать тринадцать расстояний между ними. Затем занялся червоточинами, царапинами и вмятинами на каждой фасолине в отдельности. Он сообщил мне, что между третьей и девятой фасолиной — улица и что седьмая фасолина — моя мать. Вторая, четвертая, шестая и восьмая — колеса, но маленькие. И эта колымага — детская коляска. Белая детская коляска.
— Нет у нас дома теперь детской коляски. Как только я научился ходить, отец переделал ее в тележку для покупок, — возразил я.
Цитра осведомился, белого ли цвета переделанная коляска, и указал мне на девятую фасолину: в детской коляске, мол, виднеется голова в голубом чепчике — мальчик, по-видимому. Я снова надел шапку и спросил, что еще там видно. И услышал в ответ:
— Ничего, только это.
У меня был с собой, в кармане, ломоть сбереженного хлеба. Цитра, однако, ничего с меня не взял, сказав, что в первый раз гадает бесплатно. Но, наверное, и потому не взял, что вид у меня был удрученный.
Я вернулся в свой барак. Так я и не узнал ни о Трансильвании, ни об Америке, ни о том, куда подевались люди. И о себе тоже ничего не узнал. Еще я подумал, что жалко фасолин. Их, должно быть, подпортили многочисленные лагерные сны. А из них получился бы хороший суп.
Я себя постоянно убеждаю, что не очень чувствителен. Если что-нибудь и принимаю близко к сердцу, все равно меня это трогает довольно умеренно.
Я почти никогда не плачу. Но я не сильнее тех, у кого глаза постоянно на мокром месте, а слабее. Они не боятся плакать. Если ты лишь мешок с костями, твои чувства смелеют. Я же по преимуществу труслив. Различие не столь уж велико: я трачу свои силы на то, чтобы не плакать. Стоит мне только чуть-чуть позволить себе чувствительность, я сразу же вывожу эту болевую точку на орбиту какой-нибудь причудливой истории, высушивающей тоску по дому. Запах горячих каштанов, к примеру, — та же тоска. Однако это и не более чем кайзеровско-королевские [35] каштаны, пахнущие новенькой скрипящей кожей, о которых рассказывал мне дед. Он, когда был матросом, очищал каштаны от кожуры и ел их в гавани Пулы — перед тем как отправиться в кругосветное плавание на паруснике «Дунай». И по сути моя высушенная тоска по дому — дедова тоска, из рассказанной им истории; этой его тоской я и укрощаю здешнюю тоску. Значит, если у меня и есть чувствительность, то — к запаху. К запаху слова, идущему от каштанов или от матросов. Со временем всякий запах слова глохнет, как те фасолины у Цитры. Можно ведь стать чудовищем, раз ты больше не плачешь. Если я до сих пор не превратился в чудовище, то удержало меня немногое, в конечном счете — слова бабушки: «Я знаю, ты вернешься».
35
Кайзеровско-королевской именовали Австро-Венгерскую империю, поскольку император Австрии носил и титул короля Венгрии. См. также [13].
И свою тоску по дому я давно приучаю к сухим глазам. Надо бы ей еще стать ничейной. Тогда бы она перестала замечать, во что я превратился в лагере, и больше не задавала вопросов о моих домашних.
И у меня в голове тогда не поселялись бы никакие живые люди, а только одни предметы. А их я мог бы двигать по болевой точке, туда-сюда, — как двигают ногами, когда слышат «Палому». Предметы бывают маленькими и большими, иногда, может быть, чересчур тяжелыми, но они в любом случае не безмерны.