Качели дыхания
Шрифт:
А с середины января пальто Хайдрун носила наша певунья Илона Мих. Адвоката она пустила к себе под одеяло. Примерно в то же время бривший нас Освальд Эньетер спросил:
— У кого из вас остались дома дети?
— У меня, — отозвался адвокат.
— И сколько их?
— Трое.
Его застывшие среди мыльной пены глаза уставились на дверь. Возле нее, на крюке, висела, словно подстреленная утка, моя ушанка. Адвокат так тяжело вздохнул, что у парикмахера с тыльной стороны руки свалился ком пены. Между ножками стула, куда он упал, стояли — почти на носках — галоши адвоката. Они были привязаны к щиколоткам пропущенной под подошвой медной проволокой, новенькой и скользкой.
Мой Ангел голода был однажды адвокатом
«Только ни слова моему мужу», — начала Хайдрун Гаст. Она
Она рассказала, что в потолке — между автомастерской и разбомбленным заводским цехом — есть дыра величиной с древесную крону. Наверху, в цеху, убирают обломки. Иногда на полу внизу, в мастерской, лежала картофелина: ее для Хайдрун Гаст бросал сверху один человек. Всегда тот же самый мужчина. Хайдрун Гаст глядела на него снизу вверх, а он на нее — сверху вниз. Они не могут переговариваться: его там, наверху, сторожат точно так же, как и ее внизу. На нем полосатая фуфайка, он — немецкий военнопленный. В последний раз между ящиками с инструментом лежала очень маленькая картофелина. Возможно, Хайдрун Гаст ее не сразу нашла, и она пролежала там пару дней. Может, мужчина бросил картофелину поспешней, чем обычно, или она, поскольку очень маленькая, сама туда закатилась. А может быть, он намеренно забросил ее в другое место. В первый момент Хайдрун Гаст даже засомневалась, действительно ли эта картофелина от того мужчины сверху: ее мог подложить начальник,чтобы устроить ей ловушку. Носком ботинка она затолкнула картофелину под ступеньку, но так, чтобы ее можно было увидеть, если знать, где она лежит. Хайдрун Гаст хотела выждать и убедиться, что начальник ее не подкарауливает. Только перед концом работы она взяла картофелину и, поднимая, нащупала нитку, которой та была обвязана. В тот день, как и всегда, Хайдрун Гаст при любой возможности поглядывала в дыру наверху, но этого человека не видела. Придя вечером в барак, она перекусила нитку. Картофелина была разрезана пополам. Между двумя половинками вложили кусочек ткани, на котором значилось: ЭЛЬФРИДА РО; рядом: НЕРШТРАС, ЕНСБУ; и совсем внизу — ЕРМАНИ. Прочие буквы выел картофельный крахмал. Когда адвокат после столовки ушел к себе в барак, Хайдрун Гаст бросила лоскуток в запоздалый костер во дворе и поджарила обе половинки картофелины. «Я знаю, — прибавила она, — что съела весть от него. Это случилось шестьдесят один день назад. Домой его точно не отпустили, и наверняка он не умер, потому что был еще вполне здоров. Его словно стерли с лица земли, — закончила она. — Он растворился, как та картофелина у меня во рту, и мне его не хватает».
В глазах Хайдрун Гаст подрагивает тонкая пленка льда. Запавшие щеки с белым пушком липнут к скулам. Для ее Ангела голода не секрет, что взять с нее уже нечего. Мне становится не по себе: будто чем больше она мне доверяет, тем скорее ее Ангел голода с ней расстанется. Он будто хочет поселиться теперь у меня.
Запретить Паулю Гасту воровать у жены еду может лишь Ангел голода. Но Ангел голода сам вор. «Все Ангелы голода знакомы друг с другом, — размышляю я, — как и мы. У них у всех наши профессии. У Пауля Гаста Ангел голода, как и он сам, адвокат. А Ангел голода Хайдрун Гаст при нем лишь подсобник. Мой Ангел голода тоже только подсобник — но у кого?»
— Ешь суп, — прошу я Хайдрун.
— Не могу, — говорит она.
Я тянусь к ее супу. На него зарится и Труди Пеликан. И Альберт Гион, сидящий напротив нас, — тоже. Я зачерпываю из миски Хайдрун Гаст и ложек не считаю. Во всяком случае, не один раз — это длится некоторое время. Я ем один на один с собой — не с Хайдрун Гаст, не с Труди Пеликан и не с Альбертом Гионом. Я обо всем забыл ради себя, вообще забыл о столовке. Я втягиваю суп в самое сердце. Мой Ангел голода при этой миске не подсобник, он — адвокат.
Пустую миску я двигаю к Хайдрун Гаст, к ее левой руке, пока миска не натыкается на мизинец. Хайдрун облизывает непригодившуюся ложку и вытирает о куртку, будто бы не я ел, а она. А может, Хайдрун Гаст больше не различает: ест ли она, или только глядит, как едят. Или же ей хочется сделать вид, будто она ела. Так или иначе, видно, как ее Ангел голода разлегся у нее в щели рта: снаружи он милостиво-бледный, а изнутри —
У меня есть план
Когда Ангел голода будет меня взвешивать, я обдурю его весы.
Я стану таким же легким, как мой сбереженный хлеб.
И таким же черствым — не откусить. «Вот увидишь, — говорю себе, — это краткий план, но он годен на долгий срок».
Жестяной поцелуй
После вечерней еды я пошел на ночную смену в подвал. Небо прояснилось. Со стороны русской деревни подлетела к лагерю птичья стая, схожая с серым ожерельем. Не знаю: щебетали ли птицы в просветлевшем небе или у меня во рту, у нёбной занавески. Не знаю также: издавали ли они щебет клювами или лапками, потирая их друг о друга, — а может, у них были в крыльях старые кости без хрящей.
Внезапно часть ожерелья оторвалась и разделилась на усики. Стоящему на задней вышке солдату три пары усиков залетели в лоб под фуражкой. И долго там оставались. Только когда я еще раз обернулся — уже на противоположной стороне, у заводских ворот, — они вылетели у него из затылка ниже околыша. Винтовка у солдата качнулась, но сам он не шелохнулся. Мне пришло в голову, что он из дерева, а его винтовка — из плоти.
Я бы не поменялся местами ни с часовым на вышке, ни с птичьим ожерельем. И рабочим, разгружающим шлак в подвале, — который, что ни вечер, спускается на шестьдесят четыре ступеньки вниз, — я бы тоже не хотел быть. Но вообще я не прочь с кем-нибудь поменяться. Неплохо было бы стать винтовкой.
В ночную смену я, как всегда, вываливал одну вагонетку за другой, а Альберт Гион их толкал. Потом мы поменялись. Горячий шлак обволакивает нас дымом. Его раскаленные комья отдают еловой смолой, а моя пропотевшая глотка припахивает чаем с медом. Глаза Альберта Гиона покачиваются, как два сваренных вкрутую яйца, а зубы у него — словно гребень для вычесывания вшей. Но его черного лица здесь, в подвале, при нем нет.
На «доске молчания», в перерыве, горящий кокс высвечивает наши ботинки и ноги до колен. Расстегивая куртку, Альберт Гион спрашивает:
— Как думаешь, Хайдрун Гаст больше скучает по своему немцу или по картофелю? Она уже не раз перекусывала нитку — кто знает, что было написано на других клочках. Адвокат прав, что ворует у нее еду. Долгое супружество пробуждает голод, а супружеская измена дает ощущение сытости.
Альберт Гион дотрагивается до моего колена. «Он так дает мне знать, что перерыв закончился», — решаю я. Однако он продолжает:
— Мне завтра достанется суп? Как полагает твоя проволока Минковского?
Проволока Минковского молчит. Мы сидим еще какое-то время, не говоря ни слова. Моя черная рука на скамейке не видна. Его — тоже.
На следующий день Пауль Гаст, хоть зубы у него еще болят, опять сидит в столовке возле своей жены. Он снова может есть, а она — молчать. Моя проволока Минковского полагает, что я разочарован, как бывает со мной нередко. А еще — что Альберт Гион сегодня язвителен, как никогда прежде. Он желает испортить аппетит адвокату и ищет ссоры. Адвокату он вменяет в вину, что тот невыносимо громко храпит во сне. Тогда становлюсь язвительным я и заверяю Альберта Гиона, что его храп громче адвокатского. Альберт Гион вне себя от злости: я помешал ему устроить ссору. Он на меня замахивается; его костлявое лицо похоже теперь на лошадиную морду. Покуда мы препирались, ложка адвоката давно уже зачерпывала из миски Хайдрун. Ее ложка окуналась в суп все реже, а его — все чаще. Он глотал, а жена его кашляла, чтобы хоть чем-нибудь занять свой рот. Кашляя, она прикрывала рот рукой и, как надлежит даме, отставляла мизинец, изъеденный серной кислотой и испачканный мазутом, — такой же грязный, как все пальцы в нашей столовке. Чистые руки мог предъявить лишь парикмахер Освальд Эньетер, однако они были не светлее грязи на наших руках: их покрывала густая шерсть, словно одолженная у земляных собачек. И у Труди Пеликан — с тех пор как она стала медсестрой — были чистые руки. Чистые, но желто-коричневые от ихтиолки, которую она втирает больным.