Качели дыхания
Шрифт:
Конрад Фонн плотоядно растягивал и сжимал меха аккордеона. Сонливая похоть отягощала ему веки, но из глаз слишком холодно смотрела пустота. Музыка Конрада Фонна не трогала. Песни он отпугивал, и они заползали в нас. Аккордеон у него не играл, а глухо шаркал. После того как Ломмера по прозвищу Цитра, по слухам, отправили из Одессы на пароходе домой, оркестру недоставало светлых, теплых тонов. Очень может быть, что аккордеон, как и сам музыкант, был расстроен и высказывал сомнение: танец ли это, если депортированные попарно раскачиваются на плацу, словно кусты.
Кати Плантон сидит на скамейке и болтает ногами в такт музыке. Когда мужчины ее приглашают,
Мне представляется, что смеси из благожелательности и коварства, возникавшие у нас при соединении в пары, были столь же разнообразными и, наверное, столь же убогими, что и угольные смеси, с которыми мы имели дело. Смешивать мы могли лишь то, что имели. Даже не могли, а должны были. Мне же приходилось избегать любых смешиваний да еще и бдительно следить, чтобы никто не догадался почему.
Аккордеонист, наверное, догадывался — и меня сторонился. Это было обидно, хотя что-то в нем вызывало отвращение. Всякий раз, когда заводские вспышки озаряли небо, я невольно вглядывался в его лицо. Каждые четверть часа я видел поверх аккордеона его шею с песьей головой и жуткие каменно-белые глаза, отвернутые в сторону. Потом небо снова становилось черно-ночным. Я ждал еще четверть часа, пока эта собачья голова — на свету — не сделается опять уродливой. Все неизменно повторялось при летней «Паломе» на плацу. Только в конце сентября, на одной из последних ночных танцулек во дворе, сталось нечто иное.
Я сидел, как обычно, с ногами на скамейке, подтянув колени к подбородку. Адвокат Пауль Гаст, не говоря ни слова, присел передохнуть возле моих ботинок. Вероятно, он все же иногда вспоминал Хайдрун Гаст, свою мертвую жену. Потому что в тот момент, когда адвокат прислонился к спинке скамейки, над русской деревней упала звезда. Он повернулся:
— Лео, ты должен быстро загадать желание.
Русская деревня поглотила эту звезду, но все другие сверкали, как крупная соль.
— Ничего мне не приходит в голову, — добавил он. — А тебе?
Я сказал:
— Чтобы нам выжить.
Я солгал с тем же легкомыслием, которое будто сено. Если по правде, я пожелал, чтобы мой эрзац-брат не выжил. Пожелал, чтобы матери было больно, а его ведь я и не знал.
О лагерном счастье
Счастье — это то, что внезапно.
Мне известно глоточное счастье и головное.
Глоточное счастье наступает во время еды, оно покороче самой глотки, короче даже, чем слово «глотка». Когда выговариваешь «глоточное
Я все-таки попытаюсь. Внезапно нагибаешь ветку, срываешь цветки акации и ешь. Никому об этом ни слова, потому что голодны все. Срываешь у обочины дороги щавель и ешь. Срываешь между лежащими на земле трубами дикий тимьян и ешь. Срываешь возле двери в подвал ромашки и ешь. Срываешь дикий чеснок у забора и ешь. Нагибаешь ветку, срываешь ягоды черной шелковицы и ешь. Срываешь на пустыре дикий овес и ешь. Не находишь за столовкой никаких картофельных очисток, зато находишь капустную кочерыжку и ешь.
Зимой рвать нечего. Идешь со смены домой в барак и раздумываешь, где по пути снег вкуснее. Прямо ли со ступеней в подвал взять горсть снега, или подальше, с угольной кучи в снегу, или еще дальше — у лагерных ворот. Так и не решив, берешь горсть снега с белой шапки на заборном столбе и освежаешь им биение пульса, рот, горло, доводя свежесть до самого сердца. Внезапно ты больше не ощущаешь усталости. Ты никому об этом не говоришь ни слова, потому что устали все.
Если обходится без срывов, один день похож на другой. Ты себе желаешь, чтобы один день походил на другой. «С пятого на десятое» — говорит парикмахер Освальд Эньетер. Он вывел правило, что счастье всегда бывает «немножко с баламуком». Мне счастье должно улыбнуться, потому что бабушка сказала: «Я знаю, ты вернешься». Об этом я тоже никому не говорю, потому что вернуться хотят все. Чтобы улыбнулось счастье, необходимо иметь цель. Мне нужно стремиться к цели — пусть даже это снег на заборном столбе.
Но лучше вести речь о головном счастье, чем о глоточном.
Глоточное счастье ищет одиночества, оно немое и коренится внутри. А головное — общительное и нуждается в других. Такое счастье слоняется повсюду и вечно увязывается, хромая, за кем-нибудь. И длится дольше, чем ты в силах вынести. Головное счастье раздроблено на куски, которые трудно рассортировать, потому что они смешиваются как хотят, а само счастье быстро превращается из
светлого в
темное
размытое
слепое
неблагоприятное
потаенное
порхающее
медлящее
порывистое
навязчивое
шаткое
рухнувшее
потерянное
нагроможденное
ухищренное
обманчивое
сомнительное
раскромсанное
запутанное
подстерегающее
колючее
ненадежное
вернувшееся
дерзкое
краденое
отброшенное
остаточное
и затем — в счастье, что прошло мимо тебя.
Головное счастье может быть и с влажными глазами, и с вывернутой шеей или с дрожащими пальцами. Но в любом случае оно грохочет в висках, как лягушка в жестяной банке.
И наконец — последняя капля счастья. Того счастья, что наступает вместе со смертью. Я еще помню, как Труди Пеликан, когда Ирма Пфайфер умерла в известковой яме, поцокала языком и сказала: «Последняя капля счастья».
Я с ней согласен: когда мертвых обирают, по ним видно, что они испытывают облегчение. Наконец-то они обрели покой: нет больше ни окостенелого гнезда в голове, ни головокружительных качелей дыхания, ни одержимого ритмом насоса в груди, ни пустого зала ожидания в брюхе.
Но головного счастья в чистом виде не было никогда, потому что во всех глотках сидел голод.