Кафе «Титаник»
Шрифт:
Город привык к такому Степану Ковичу. Его выдумки и причуды казались неисчерпаемыми и бесконечными. Однако с годами это его качество стало ослабевать, подобно тому как у животных, переживших молодость, пропадает желание играть и резвиться. Начинались пустые и серые годы. Ему надоела эта наивная и никого не могущая ввести в заблуждение игра молодости… По правде говоря, он с самого начала ненавидел свою «английскую» трубку за то, что она была сработана в Словении и не способна никого обмануть; а если даже кому-нибудь и случалось поверить в ее подлинность, то уж его-то она не могла обмануть никогда, даже во сне, ни на одно мгновение. Теперь он понимал, что всегда ненавидел каждую из своих грошовых масок, при помощи которых столько лет старался выделиться, подняться над другими; он ненавидел их уже за то, что они были необходимы ему, и в особенности за то, что, в сущности, они ничего ему не дали и только делали его смешным, не в силах изменить ни его происхождения, ни положения, ни облика.
В конце концов он устал. После многих лет такой жизни Степан Кович, совсем уже обескураженный, начал постепенно отказываться от своего притворства и маскарада. Сюрпризы, которые он преподносил своим согражданам, становились все более редкими, выдумки, при помощи которых он пытался привлечь их внимание, все менее цветистыми и забористыми. Он истощился, устал от своих лихорадочных усилий выдвинуться, обратить на себя взоры людей, вызвать хотя бы их удивление и насмешку, если уж он не мог добиться восхищения и уважения. А без этого его тело точно начали покидать все жизненные соки. Он начал раньше времени стариться: точнее говоря, не стариться, а увядать, линять. Его густая темная шевелюра, которая когда-то своими экзотическими прическами привлекала внимание и вызывала насмешки горожан, поредела. На темени засветилась ранняя плешь. Целыми неделями подряд он появлялся в торговой части города, ничем не бросаясь в глаза, не имитируя ничьей походки, ссутулившись, с блуждающим взглядом. Настоящей профессии у него не было, и он брался за любую работу, не требующую знаний или усилий, нигде не оставаясь подолгу. Видно было, что он еще живет, но трудно было понять – на что. При нем безотлучно, и в радости и в горе, была его мать, вечно в черном, хилая и тоненькая, как былинка, всегда тише воды, ниже травы. Она видела то, чего не видели другие: что ее сын, который никогда всерьез не курил и не пил, а тем более – не напивался, теперь все чаще оставался вечером дома и пил. Она смотрела, как он садится на ту же скамеечку, на которой некогда сиживал его отец, в том же укромном углу, и, так же хмуро и одиноко, без товарища и улыбки, пьет, точно арестант.
В последние год-два перед войной Степан Кович снова начал больше разъезжать и чуть больше зарабатывать, но ничем особенным не выделялся. Подрастала новая молодежь. О нем город забывал. Ему уже перевалило на четвертый десяток. Похоже было, что он так и потонет в забвении.
Но вот пришел апрель 1941 года и принес с собою вторжение немцев и итальянцев в нашу страну. Этот апрель, который и в других, более крупных вещах открыл много такого, чего никто до тех пор как следует не видел и не подозревал, обнаружил и новую сторону личности Ковича. Оказалось, что его многолетнее притворство и паясничание имели свою мрачную и опасную оборотную сторону, которая за годы его уединенной жизни достигла зловещего развития.
Во время мобилизации югославской армии Степан Кович где-то скрывался, и как только, после капитуляции, первые усташи прибыли в Баню Луку, он появился в городе в усташской форме. Первое время казалось, что вернулись те годы, когда он, после какой-нибудь поездки, изумлял прохожих необычной одеждой или обувью. Однако теперь Степан Кович, несмотря на невоенный вид и осанку, ходил насупленный и бледный от важности и преисполнявшей его серьезности, которую он явно хотел внушить и всем окружающим. У него не было ни чина, ни отличий, но держался он неприступно и строго. Он рассказывал, что еще с 1938 года был связан с усташским движением и, находясь на службе у усташей, в течение последних трех лет совершил две-три важные и опасные поездки. Насколько можно было видеть, у усташей он подвизался в качестве человека, хорошо знающего свой родной город, его жителей и обстановку, то есть в качестве доносчика и проводника для тех, чьим делом были обыски в домах, аресты и насилия. В «экспроприации», то есть ограблении большого еврейского писчебумажного магазина, из которого его выгнали, когда он был мальчиком на побегушках, он участвовал и сам, с наслаждением расшвыривая и топча пустые картонные коробки. Сын владельца магазина, «молодой хозяин», спрятался где-то в городе или бежал. В жилом помещении, расположенном над магазином, нашли «старого хозяина», того, который когда-то столь тактично уволил ученика Степана Ковича за кражу. Старику было за семьдесят, и он почти ослеп. У него старались выпытать, где его сын и деньги. Но именно то, что сын не попал в руки усташей, придавало старику мужества. Он спокойно и свободно отвечал на все вопросы, не боясь ни угроз, ни даже ударов. Его больные глаза светились фанатической радостью, придавая лицу какое-то отсутствующее и беспечное выражение. В ту же ночь он исчез.
После первых грабежей и убийств в городе установилась государственная власть и усташская иерархия. Усташи разобрались в обстановке. Степан Кович, в котором и до тех пор не было большой нужды, теперь окончательно стал лишним. Он разгуливал в своей новой форме, но усташские деятели, охваченные деловой суетой и спешкой, к нему не обращались и его не звали. Он все чаще вспоминал свои путешествия по делам усташского движения, когда «его жизнь висела на волоске», но, однако, и сам начинал понимать, что его выбирали тогда для выполнения этих поручений лишь потому, что он несерьезный и несолидный человек, который ни у кого не мог вызвать подозрения.
И вот он ходит по городу, и ему кажется, что все осталось по-прежнему: и сейчас он не то, чем хотел бы быть, чем, как ему кажется, он должен быть. Взгляды людей скользят по нему, не задерживаясь. Когда он говорит, слушают его рассеянно и мало кто дослушивает до конца. Даже кровавый и внушительный усташский маскарад не помогает. И среди усташей он не может освоиться. Они по большей части моложе, развязнее и воинственнее его, умеют и ударить, и припугнуть, и отнять, а когда надо – и убить. И все это без особых колебаний и лишних слов. Как бы он ни старался, ему за ними не угнаться.
Кто-то изусташского начальства, похоже, сообразил, как это некстати, что торговый люд, который помнит все Ковичевы метаморфозы, сейчас видит того же Ковича у усташей. И притом видит постоянно, ибо тот не способен вести себя скромно и ненавязчиво. Тогда его бросили в летучий отряд, который отправлялся в Сараево для проведения террористических мер против евреев до удаления их из города. Он и сам был этим доволен, потому что в Бане Луке ему, как и раньше, казалось, будто надо за что-то взяться, чем-то выдвинуться, но, за что бы он ни брался, у него ничего не выходило, никто на него не смотрел с таким вниманием, с каким бы, по его мнению, следовало, никто не принимал его всерьез.
Нет, все яснее становится, что его давнишняя мечта о необыкновенной жизни, обо всем том, что приносят смелость, богатство и сила, никогда не осуществится, ибо за ним, как тень, неотвязно волочится его подлинная натура. Даже в эти страшные, небывалые времена, которые распахивают перед такими, как он, негаданные перспективы, открывают безграничные возможности и сулят полную безнаказанность, его жизненным уделом может быть только что-то убогое и заурядное. Вот он теперь усташ – дело нешуточное, даже самому страшновато. Вошел в компанию молодых парней, насильников и грубиянов, которых он всегда побаивался и среди которых, по правде говоря, и сейчас чувствовал себя, как бездомная собака среди волков. Перед многими знакомыми он ощущает неловкость из-за своей усташской формы; родная мать, которая раньше всегда и во всем была на его стороне, теперь смотрит на него жалостливо и озабоченно, не говоря ни слова и лишь покачивая головой с укором и тревогой. И что он получил за все это? Он слушает рассказы других усташей, помоложе и побойчее его, о том, как они врываются в еврейские дома, точно тигры в заячье логово, смотрит, как они перетряхивают пожитки сербов и евреев, как за одну ночь приобретают какую-то новую, свободную и размашистую повадку, повадку людей, которые себе ни в чем не отказывают, ни перед кем не обязаны отчитываться о сделанном, могут швыряться деньгами, не задумываясь, словно не знают ни границ, ни пределов ни в себе, ни вокруг себя. Он слушает, смотрит, и чувство зависти и восхищения смешивается в нем и с желанием когда-нибудь научиться тому же, стать таким же сильным, ловким, злым и бесцеремонным, и с затаенным, необъяснимым страхом перед всем этим.
Он пробовал во время обысков в еврейских домах прикрикнуть на кого-нибудь, топнуть сапогом, брякнуть оружием, но, что делать, у него ничего не получалось. Он и сам чувствовал, что это все ненастоящее, что его движения недостаточно быстры и устрашающи, слова не безапелляционны, щелканье спускового крючка в его руке – неубедительно. Перед другими усташами евреи складывают молитвенно руки и обмирают от страха, а к нему обращаются со слезливой доверчивостью и ищут в его взгляде опоры и сочувствия. Ему так и кажется, что еврей, которого он пытается застращать своим криком и бранью, смотрит на него скорее с удивлением, чем с боязнью, что в недостаточно испуганных глазах еврея возникает едва приметная усмешка, будто он ждет, когда то, что плетется и сгущается между ними, рассеется, как глупый сон. Ему мерещится, что старый еврей, на которого он наседает, вот-вот махнет рукой и сухо, Деловито, с презрением в голосе, скажет:
– Ступай, ступай, хватит дурака валять!
Это злит и оскорбляет Степана Ковича, и он боится этого больше, чем сопротивления и драки. Случается, что в своем бешенстве и ожесточении он, собравшись с силами, дает оплеуху какому-нибудь старику-еврею, но делает это так по-женски, так неумело и неестественно, что пошатывается вместе с евреем, словно и сам получил пощечину, и стоит перед ним, беспомощный и растерянный, думая, что весь свет, как и они оба, это видит. И оглядывается, не смотрит ли кто из усташей.