Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Но грош цена была бы мудрости великого рабби Моше бен Нахмана, если бы из этой своей победы он не сделал единственно правильный вывод: убраться из Испании подобру-поздорову, пока не поздно. Истинный мудрец, он понимал: это не тот случай, когда победителей не судят. Рядом, во Франции, в аналогичной ситуации, как только определилась победа еврея, рыцарь, приближенный короля, размозжил еврею голову, чтобы в другой раз не побеждал. Размозженная голова, каждый понимает, не лучшая награда за победу. Но, с другой стороны, можно понять и христианских королей с их христианскими церковниками: если еврей прав, значит, права синагога,
Словом, даже победив, еврею лучше — речь идет, конечно, не про сегодня — держаться тактики побежденного, если целую голову он предпочитает размозженной.
Но это лишь одна сторона дела, практическая, которая понуждает еврея скрывать свое настоящее лицо и прикидываться чем-то другим, не тем, что он есть на самом деле. А другая сторона, как раз прямо противоположная, касается души еврея и его духа, как он унаследовал их от своих отцов.
Я годы учился недаром,
Недаром свинец рассыпал —
Одним дальнобойным ударом
Я в дальнюю мачту попал.
………………
И все ж я доволен судьбою,
И все ж я не гнусь от обид,
И все же моею рукою
Летучий Голландец убит.
Еврей Миша Светлов, двадцати пяти лет от роду, своею рукою убил свою мечту, убил Летучего Голландца — кто этому поверит! Человек разыграл спектакль, набросил на себя личину бандюги с большой дороги, который похерил даже гуманнейший принцип джентльменов удачи — кошелек или жизнь! — требуя от своих жертв только одного, смерти, на самом деле все свои годы больше всего на свете боялся обидеть ближнего.
И не было для него завета святее того, который заповедали ему отцы: «Не делай другому того, чего ты не желаешь, чтобы другие сделали тебе».
Но, Боже мой, в большевистской России, да в тридцатые годочки, мог ли поэт, тем паче еврей, позволить себе какие-то ламентации, причитания, когда вся страна, по воле партии, по воле Щербатого, Колчерукого, — вот уж шуточки истории: другой был Тимур-Ленг, Тамерлан, Железный Хромец! — обратилась в одну гигантскую домну, в пылающий, на шестую часть земли, мартен, куда сбрасывали все гамузом, от сохи до человечьего ребра, могли, повторяем, стихотворец еврей открыть свою истинную душу?
Не мог. А молчать еврей мог? Тоже не мог.
И вот, дудя в свою пролетарскую революционную зурну, «над израненной пехотой, над могилой Дон-Кихота» он бросил испанцам буденновский клич: «Чтоб отряды шли лавиной, чтобы пели на ходу все, что пела Украина в девятнадцатом году». И тут же, отдудевшись, он схватил страннический посох, котомку, облекся с пят до головы в дерюгу, налепил бельма на глаза и затянул гнусавым голосом:
Ох, поет соловей на кладбище,
Над могилой шумят тополя…
Сосчитай — сколько сирот и нищих
Я стою перед близкой могилой,
Я давно свое счастье забыл…
Хоть бы где-нибудь, где-нибудь, милый,
Хоть какой-нибудь родственник был!
Ты живого меня пожалей-ка,
Ты слепого обрадуй во мгле.
Далеко покатилась копейка
По кровавой, по круглой земле!
Как давние предки его, пуримшпиллеры, и еще более давние, которые шли в юродивые да скоморохи, он обряжается в чужие одежки побирухи-слепца, чтобы хоть на одно представление, на один сеанс дать своей душе выговориться:
Все богатство — клюка да веревка,
Все богатство — считай, не считай…
Разменяй же, Господь, сторублевку,
По полтинничку нищим подай!
Ты живого меня пожалей-ка,
Ты слепого обрадуй во мгле.
Далеко покатилась копейка
По кровавой, по круглой земле!
А в краснозвездной столице, на всероссийском Лобном месте, шел в том, тридцать шестом, году, когда писаны были эти стихи, первый показательный процесс. А Русь, да Украину, да Беларусь, да Кавказ с Туркестаном сажали миллионами в эшелоны: далеко покатилась копейка по кровавой, по круглой земле!
Четверть века спустя, когда остались ему считанные годы, он оглянется на дорогу, которую прошел, и скажет, будто бы «сверстнице», а на самом деле самому себе: «Как одиноко, нелюдимо, как годы детства далеки! Воспоминанья мчатся мимо, как пионерские флажки, как мячики, как фейерверк, как реки, в которых не купался я… Прощай, мой свет, прощай навеки, иллюминация моя!»
Что же было иллюминацией: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»? Или: «Ночь звенела стременами, волочились повода, и Меркурий плыл над нами — иностранная звезда»? Или «Каховка», которая так вошла в память поколений, что и цитировать ее — прямое уже неуважение к читателю?
Или были иллюминацией нескончаемые исторические пассажи, где мелькают вперемешку рабфаковка, буденновец, Жанна д’Арк, Мария-Антуанетта и Робеспьер?
Ну хорошо, оставим иллюминацию: иллюминация для поэта — дело прошлое. Ну а впереди, где горизонт, что там? Для него, человека умудренного, кто более уже полувека меряет версты, уж наверняка никакой иллюминации впереди нет, а все, сладко ли, горько ли, должно бы никаких особых загадок не содержать…
Без труда, как замечено давно, не вытащишь и рыбку из пруда. Но Светлов и не предполагает так, на дурняка, сгонять в будущее: «Я в погоне этой не устану, мне здоровья своего не жаль, будь я проклят, если не достану эту убегающую даль!»