Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
Вы, как волки, как шакалы,
Кровожадны и свирепы,
Вы — гиены, на кладбищах
Расхищающие склепы!
Иудеи! Вы — вампиры,
Носороги, крокодилы,
Кабаны, гиппопотамы,
Павианы и гориллы!
Совы, филины, вороны,
Пугачи, сычи, удоды,
Нечисть ночи,
Богомерзкие уроды!
Гады, ящеры, ехидны,
Черви, пакостные жабы!
Искупителю вас всех
Раздавить давно пора бы.
Ну насчет Искупителя, Который тоже, как известно, был из того же богомерзкого племени, разговор отложим до другого раза: об отношениях, какие сложились у него, плотничьего сына, еврея Иешу, со своими такими же, как и он, обрезанными, двумя-тремя словами не обойдешься.
Но насчет проклятий, хотя и переведенных с чужого наречия, кстати, небезызвестным евреем по имени Осип Мандельштам, который таки знал толк в родовых проклятиях, как не многие другие знают, остается только цикать языком: а, цимес!
Но в том-то и штука, что, когда имеешь дело с евреем, этим ратоборцем кошера, никогда не знаешь, какую свинью он тебе подложит. А что подложит, это как пить дать. И сколько ни будете смотреть ему в руки, столько ни будете ловить на фармазоне, все равно не поймаете: пока вы набиваете себе мозоли на глаза, норовя схватить его с поличным, он делает свое дело чужими руками, такого же, кстати, жида, как и он сам:
Ты лежи в своей кровати
И не слушай вздор мой разный,
Я ведь, в сущности, писатель
Очень мелкобуржуазный.
Думаете, это говорит он, комсомолец Мотька Светлов? Ни Боже мой! Это говорит в знаменитых его «Ночных встречах» совсем другой стихотворец, тоже, правда, еврей, но абсолютно чужой человек и абсолютно не из Екатеринослава, и вообще не из России, а откуда-то из далеких краев, которые еще тысячу лет назад евреи назвали землей Ашкеназ, и с тех пор все они, на восток от реки Рейн и аж до Днепра и Волги, стали называться ашкеназим. Этот еврей, как вы уже сами догадались, тот самый Генрих Гейне, у которого мы позаимствовали — а, цимес! — такие проклятия в наш адрес, до каких не могла додуматься даже моя соседка Ривка Зазовская. А между тем это была женщина с такой выдумкой, что люди, как она, один на миллион. Когда я подал на визу, она собирала на лестнице соседей, гоим, и, хватая себя обеими руками за титьки, кричала: «Ицики, ув Израиль едете! Ицики!» Оказалось, в это же самое время она тоже подала на визу.
Так вот, когда Мотька, которому пошел тогда двадцать второй год, уверяет, будто Гейне сказал ему: «Ты лежи в своей кровати и не слушай вздор мой разный, я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный», — не верьте ему. Это обычные еврейские штучки — приписать кому-то свои самые сокровенные мысли, самые честные слова. Это он, чьи грехи замаливал его папа, типичный шолом-алейхемовский «человек воздуха», сам себе сказал: «Я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный».
А вы представляете себе, что значило в те годы, когда пролетарская роба и буденновка были единственно надежным удостоверением личности, самому сказать про себя такое! Да это же было почти то же, что пойти и стукнуть на себя в ГПУ! В лучшем случае брали на карандаш, но ведь, случалось, брали и на мушку.
И вот теперь, чуть-чуть расчистив место от хлама, которым спокон веку окружают себя поэты, приведем еще несколько
Бегут в раскрытое окно
Слова веселой песни,
И мать моя давным-давно
Уснула в старом кресле.
…………………
И ты не бойся страшных слов:
Сквозь дым и пламя песни
Я пронести тебя готов
На пальцах в этом кресле.
Ну, как говорят евреи в Одессе, так спрашивается вопрос: для чего же были все эти бандитские кличи протыкать свою маму штыком и глушить ее прикладом?
А вот для чего:
И то, что в час вечеровой
В кошмаре мне явилось,
Я написал лишь для того,
Чтоб песня получилась.
Как вам нравится этот хохмач, этот комсомольский бохер: чтоб получилась песня, он готов — пусть на словах, а слова это мало, что ли! — сделать со своей мамой то, что сделал злодей из злодеев, император Нерон. Но у того хоть было извинение, у того мать, звали ее Агриппиной, была такая, что муж ее, тоже бандит из бандитов, сам говорил, «что от него и Агриппины ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества». А у него, кого дома называли не иначе как Мотя, Мотэле, была такая нежная, такая заботливая, такая самоотверженная мама, как же у него повернулся язык вслух выговорить слова, от которых леденеет кровь в жилах!
Факт остается фактом: повернулся. Больше того, и не один раз повернулся, и не только по отношению к матери.
Вот, слушайте:
Чувствую —
верна моя дорога
Под полетом поднятых знамен.
Если надобно, седую синагогу
Подпалю со всех сторон…
А вот еще:
Если победе
Путь через ад,
Явится в хедер
Гостем снаряд.
Представляете, если бы что-нибудь подобное еврей написал про церковь и церковно-приходскую школу! Не думайте, что нет у него про церковь. И даже в том же стихотворении, где про синагогу:
Сегодня гудок, на рассвете разбужен, завыл
недовольный,
Испуганно церковь крепила свой крест
кулаком колокольни,
И рыжий пожар беспощадно полымя поднял
Сегодня.
И в ярком огне синагога
Сегодня просила пощады убого у Бога.
Бок о бок, как двух любящих родственников, усадил он церковь с синагогой и в другом стихе: «Церковь крест подняла для защиты, синагога рядышком прижалась, и стоят они в одной молитве, у небес вымаливая жалость».
Но обратите внимание, как строго он, еврейский мальчик Мотл, соблюдает субординацию: хоть и обоим — и церкви, и синагоге — выпало на долю такое, что только врагам нашим пожелать бы, но все же церковь не горбится, не ежится, не клянчит у судьбы так убого, как синагога.