Как слеза в океане
Шрифт:
Был ли он еще тем человеком, которого с такой отчетливостью показало ему воспоминание? Стоял на удивление жаркий, прямо-таки летний мартовский день. Все они были немного не в себе от этого неожиданно быстро прогревшегося воздуха и лежали на холме до самого наступления ранних сумерек. Чувство невыразимой, хотя и необременительной благодарности за что-то переполняло их настолько, что не хотелось говорить. Уже по дороге домой, в лесу, его охватило непреодолимое желание писать. Ему приходилось сдерживать себя, чтобы не начать проговаривать вслух первые фразы, — так сильно просилось наружу то, о чем он хотел писать.
Потом, дома, в маленькой комнате, за шатким столом у окна, он сидел и писал. Дело двигалось далеко не так быстро, как казалось вначале. Чем дальше шла работа, тем чаще он думал о Штеттене, о его семинаре,
Это была для него, девятнадцатилетнего, уже не первая ночь, проведенная за столом. Он давно, с удивлением и радостью, убедился, что и на крышах этих нищих густозаселенных домов поют птицы, что даже большие города, когда спят, настраивают человека, прислушивающегося к их дыханию, на такой же нежный лад, как его, которого бессонная ночь сделала стражем всех беззащитных.
Дойно усмехнулся той уверенности, с которой этот юнец считал, что ему ясна суть закона власти, и той презрительной иронии, с которой он писал о власть имущих и их поклонниках.
Он услышал последние слова лекции Штеттена:
«…можно считать доказанным, что идея живет только в оппозиции к власти, будучи же связана с нею и превращена в институцию с целью ее оправдания, идея гибнет. История власти есть история изнасилованной и преданной идеи.
Революционная же идея, о которой говорим мы, победит, лишь став человеческой институцией, то есть властью всех, то есть безвластием всех институций».
— Не думаете ли вы, Фабер, что сейчас как раз подходящий момент опубликовать эти работы? — спросил Штеттен. Он смотрел прямо в лицо Дойно с каким-то странным любопытством, точно желая наконец узнать его, точно ища в этом лице другое, похожее, которое любил когда-то и которое вспомнилось ему во время чтения.
— Юноша, написавший все это в таком довольно высокомерном стиле, имел, несомненно, добрые намерения. Думаю, вы переоцениваете его, профессор, как, возможно, переоценивал бы и я, если бы не был связан с ним особыми духовными узами. Но куда важнее то, что написано это было в революционный период, когда революция повсюду наступала. Теперь все иначе. Сейчас мы — возможно, и не надолго, но отступаем. Это касается международного рабочего класса в целом и России — в особенности. В такой ситуации опубликовать эти вещи значило бы в первую очередь нанести удар по Советскому Союзу — именно потому, что наш юный автор выступает с позиций революционного критика власти вообще, хотя субъективно он прав.
— Да вы вслушайтесь в то, что вы говорите, Фабер, неужто вы не замечаете, насколько все это слабо? Так всегда говорят цензоры, у которых нечиста совесть. Если то, за что вы боретесь, требует такого щадящего обращения, то чего же оно стоит, чем оправдывает свое существование? В последний раз, когда вы у меня были, вы говорили о партийной правде. И сказали, что особенность вашей партии в том и состоит, что она не боится правды, что любая правда, если только это полная правда, пойдет ей на пользу. Может быть, это уже не так, Фабер?
— Нет, это так.
— Значит, тогда и все написанное этим юношей тоже правда — или нет?
— Да даже если правда, что из того? — воскликнул Дойно. Заметив, что сильно взволновался, он сделал паузу, чтобы взять себя в руки. Заговорив опять, он почувствовал, что говорит с интонациями своих девятнадцати лет. Ему пришло в голову: я бью этого мальчишку, чтобы снова покорить профессора. Голос Иакова, но шкура Исава [29] . Он продолжал уже в другом тоне:
— Разве вы сами не учили меня, что у человечества никогда не было недостатка в правдах и прекрасных побуждениях, что его от них не первый век тошнит! Разве вы сами не учили меня, что единственная ложь, которая способна устоять, это полуправда, правда, приправленная ложью!
29
По Библии, Иаков, чтобы получить благословение умирающего отца, предназначавшееся его старшему брату Исаву, вошел вместо него к отцу, надев шкуру козленка.
— Всеми?
— Нет, но почти всеми.
— Достаточно, что хоть кто-то поймет, я это опубликую.
— Если я не могу этому помешать, то пусть это появится хотя бы не под моим именем.
— Бедняга, вы так боитесь ваших партийных инстанций?
— Нет! — раздраженно воскликнул Дойно. — Дело не в этом! Неужто надо вам подробно объяснять, почему человек не хочет вредить своему делу?
Штеттен взглянул на него. Дойно знал этот взгляд и ждал язвительной реплики. Он знал, что профессор редкие понятия презирал так глубоко, как это: «дело», и что на пафос, с которым это слово произносилось, он всегда отвечал самой безжалостной издевкой.
Но когда Штеттен устало поднялся со стула и заговорил, не глядя на него, Дойно с горечью убедился, что сегодня он ни разу не смог угадать, что сделает или скажет его старый учитель. Штеттен не иронизировал, в его голосе звучала тихая грусть отвергнутого, которому открылась безнадежность отречения.
— Я даже не могу больше на вас сердиться, Фабер, настолько вы мне чужой, когда говорите на этом вашем языке. Вряд ли вы успели сильно измениться за это время, значит, это я обманывался. Неужели мы могли когда-то быть дружны? Раньше мне казалось, что, встречаясь, мы можем говорить друг с другом, как люди говорят сами с собой. Каждый из нас просто думал вслух в присутствии другого. А все эти прелиминарии, в которых наши столь зависимые от «мнений» интеллигенты намертво застревают, как в капкане, уходили, стоило нам только раскрыть рот. Разве вы забыли, разве я должен теперь напоминать вам о том, что было оговорено между нами? О том, что дело, означающее все для человека, не желающего думать, не стоит в глазах человека думающего того сомнения, от которого он должен был бы ради этого дела отказаться? Разве мы отказались от религии, этого уникального и единственно удовлетворительного утешения, обрекши себя на неумолимость, чтобы пожертвовать «делу» именно то, что только одно и способно было бы сделать его достойным внимания? Как будто мне за мои шестьдесят два года выпадало мало искушений сказать «да» какому-нибудь делу, записаться в какое-нибудь сообщество, которое ублажало бы меня как могло, если бы я ему позволил? Как часто я чувствовал себя усталым — от своего одиночества, своей несговорчивости, от всех своих противников. Вы знаете, как заманчиво было отказаться от всего этого, но знаете также, что жизнь моя потеряла бы всякий смысл, если бы я позволил себе проявить слабость. Вот я оглядываюсь назад с высоты своих шестидесяти двух лет: все ушло, все растаяло, но страсть к правде осталась, только она одна. А одиночество, к которому она приговаривает человека, терпеливо ее ожидающего, становится огромным, как мир, вмещая в себя все, и ничто больше не в силах положить предел этой страсти.
Друг мой, как вы состарились! Этот девятнадцатилетний юноша, которым вы когда-то были и которого теперь подвергаете столь строгой цензуре, трудился ради того же дела, что и вы, только он ни на миг не забывал, что и ему, и его делу моментально придет конец, как только придется ради него поступиться хотя бы одной-единственной мыслью. Поэтому он несмотря ни на что не был «партийным», вы же пережили отчуждение от самого себя. Я должен надеть по вас траур, как ваши верующие евреи на Востоке надевают траур по изгоям — точно по мертвым.