Как слеза в океане
Шрифт:
— Да, я хотела завладеть тобою, потому что безумно любила тебя. Ведь это же правда! Подумай хорошенько и ты сам с этим согласишься!
Он промолчал. Видимо, боялся вновь начинать старый спор. Релли заметила, что и ей это ни к чему. Он прав, все было напрасно. А главное — то, в чем он сам признался только что: он ее не любил.
Они снова пришли к стоянке — и опять повернули обратно.
— Ладно, оставим прошлое. Скажи, Дойно, ты теперь счастлив?
И поскольку он не отвечал:
— А твоя жена — она счастлива?
— Нет, она со мной не счастлива. Ей не хватает надежной, сытой повседневности. А она-то все и определяет.
— И ты
— Может быть.
— Это тебе не идет. Кажется, я начинаю в тебе разочаровываться.
Она рассмеялась. Почувствовав, что напряжение спадает, она рассмеялась снова — весело, свободно. Она знала, что теперь могла бы рассказать ему все, страх прошел, да и робость тоже. Теперь она могла бы высказать все те резкие, обличающие слова, которые столько раз говорила ему в своем воображении. Но ей это больше не нужно. Если уж сказать что-то, то, пожалуй, одну-единственную фразу: «Неужели, пока ты говорил мне все эти глупости, тебе ни разу не пришло в голову, что я люблю тебя, как и прежде любила, а новое здесь только одно: мне не нужна твоя любовь, ты мне не нужен».
Но едва она успела начать эту фразу, как перед ней предстала Матильда.
— Вы что же, всю ночь будете гулять в этом холодном резиновом плаще, когда уже так свежо? — возмущенно закричала Матильда.
Релли прошла с Дойно еще несколько шагов. Спросила, протягивая ему руку, скоро ли он опять будет в Вене.
— Не знаю. Думаю, нет. Предстоят крупные события.
— Революция?
— Нет. Возможно, все начнется с контрреволюции и ее поражения.
— А если она победит?
— Тогда мы действительно скоро увидимся — или уже не увидимся никогда.
— Прощай, Дойно. Не забывай меня.
— Я и не забываю. Прощай.
Глава вторая
Улочка была узкая, но шумная. Дойно встал и высунулся в окно: небо голубело, воздух слегка дрожал, день обещал стать душным и завершиться грозой. Дойно казалось, что нигде не страдают от жары так, как в этом городе. Он знал, что ошибается, — впрочем, почти все, что он думал о городе, было верно только отчасти. Это был его город, здесь он вырос. Он знал его слишком хорошо, как знают женщину, которую больше не любят, и все, что он говорил о нем, было так же фальшиво, как автобиография: в его оценках говорила юность. Он еще не так стар, чтобы полюбить город, и слишком далек от него, чтобы хоть что-то простить ему.
Я буду ждать вас в обычный час в любой день, когда бы вы ни пришли, говорил профессор. «Обычным» этот час стал тринадцать лет назад. В половине девятого утра, после того как со стола убирали завтрак, он хотел видеть у себя своего ученика, «гордого Диона» [25] , как он его называл.
Однако в этом коротком письме, где профессор вызывал его к себе в обычный час, как только пути снова приведут его в Виндобону [26] , вместо привычного «мой милый гордый Дион» впервые стояло сухое и далекое: «Дорогой Денис Фабер».
25
Так звали одного из любимых учеников Платона, стремившегося воплотить у себя на родине, в Сиракузах, идеи учителя об идеальном государстве.
26
Так
Значит, старый Штеттен злился. И все же в обычный час он, вероятно, снова приветствует его словами: «Я чувствовал, что вы сегодня придете». Профессор не лгал, он действительно ожидал его каждый день.
Было еще очень рано; Дойно пообещал себе, что на этот раз биографической прогулки не будет, что камни мостовых не превратятся в памятники истекших лет, что углы улиц, скамейки в парке и трамвайные остановки не станут началом бесконечной цепочки воспоминаний, которыми сковывает человека его прошлое.
Неужели в городе с тех пор ничего не изменилось? Увы, нет — и слава богу! Вена останется Веной, как по-прежнему распевают завсегдатаи винных погребков, и ведь она действительно все та же, эта чертова Вена. Но была и другая, которую Дойно любил. И говорить об этом боялся — так велика была его любовь к ней.
Профессор Штеттен был частью той, другой Вены — как Венский лес, как церковь миноритов, как площадь императора Иосифа и рабочие районы за зеленым поясом. «Если старик умрет, умрет и частица той Вены, которая живет в моей душе».
Теперь этот худенький, небольшого роста человек с выкрашенной в черный цвет сединой, огромными усами и маленькими глазками, детская голубизна которых придавала самым ироничным его высказываниям безобидный оттенок, историк и философ барон фон Штеттен больше не интересовал горожан, однако были времена, когда каждое публично сказанное им слово вызывало скандал — даже если и в самом деле было безобидным, служа лишь введением к последующей речи или извинением по поводу предыдущих высказываний.
Второй сын в чрезвычайно приличной и добропорядочно-незаметной семье крупного чиновника из старого дворянского рода в начале своей академической карьеры — а было это еще в конце прошлого века — казался всем эдаким умником-недотепой. Однако вскоре выяснилось, что он отнюдь не по наивности задает свои провокационные вопросы и высмеивает освященные традицией взгляды и институты, даже издевается над ними, что он отнюдь не по глупости нападает и на противную сторону — на приверженцев обновленческих реформ. Он бросает вызов всем и вся просто потому, что это доставляет ему удовольствие, говорили одни; потому, что хочет выделиться и прикрыть тем самым свою научную несостоятельность или лень, а заодно привлечь побольше публики, считали другие его коллеги. К ним присоединялось большинство остальных, когда нужно было голосовать против избрания его деканом.
Его диссертация, как, впрочем, и последующие мелкие статьи, вызывала лишь скромный интерес специалистов, круг которых по природе своей довольно узок. Она была целиком посвящена исследованию средневекового хозяйства и его развития, главным образом во Фландрии, в Провансе и Северной Италии. Однако затем сапожник взялся судить выше сапога, в чем его неоднократно упрекали критики. Черт, что ли, его дернул померяться силами с известными экономистами и светилами в области государства и права. Если бы он хоть ограничился вежливой критикой в их адрес после приличествующего их рангу неоднократного упоминания заслуг! Но он сделал худшее, что только можно было придумать: он вообще не упомянул ни их имен, ни работ, как будто не принимал их всерьез. Потом настала очередь его непосредственных коллег, потом — историков-философов. Если считать и мелкие замечания, то его критики не избежал ни один факультет.