Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— Вот мы и поладили, — сердито сказал Елисеев. — Каждому свое.
Ему было досадно, что вот не сумел он свои важные и очень серьезные мысли довести до Феликса так, чтобы тот понял его и не обиделся. Потому что ведь не в личных обидах здесь было дело, а в чем-то гораздо более принципиальном. Чем выше были научные достижения в медицине, тем меньше помнили и говорили о ее предназначении, о том, ради чего все это делается. Медицина становилась постепенно чуть ли не отвлеченной наукой, то есть переставала быть медициной, потому что эти две вещи взаимно исключаются. И он, Елисеев, для которого смысл его работы был именно во врачевании, оказывался чуть ли не ретроградом. Какой выход был из этого, он и сам не знал. Ведь нужна же, нужна была эта чертова наука! Если бы она бралась однажды с потолка, без жертв, а главное — без падения требований к себе! Неужели вся беда только в том, что наука оплачивается лучше медицины и потому все самые лучшие, самые предприимчивые умы устремляются туда? Нет, конечно же нет, наука несет в себе множество других соблазнов. Она дает свободу, развязывает руки, позволяет задавать природе захватывающе интересные вопросы. Конечно, лечением, чистой клиникой занимаются только
Но это был, конечно, риторический вопрос. Ни за какие деньги не расстался бы Елисеев с тем, что имел и что до сих пор считал своим призванием. Что ж, пусть они считают его кем хотят. Но он тоже, как и Лиза, не приемлет новаторства, его предназначение — хранить традицию, и, может быть, где-нибудь на полдороге между ним и Феликсом возникнет и будет расти новая медицина. Он от всей души хотел, не ради себя, а ради страждущего человечества, чтобы этот монстр вырос все-таки поближе к нему. Эта сумасшедшая эра искусственных органов, пересадок и выращивания гомункулов в банках пугала его, как Лизу пугало звездное небо, своим презрением к человеческой жизни. Наверное, они оба слишком поздно родились. Или, наоборот, для того только и нужны, чтобы спасти то, что еще можно спасти, чтобы сохранить человека как биологический вид. Но, к сожалению, медицина вообще не очень-то подходила для этой благородной цели, потому что в принципе была грубым вмешательством в природу. И он уже знал, знал ее грехи. Довольно будет одного только лечения больных с врожденными пороками, которые расплывались в потомстве все большим количеством уродств. В природе такие больные обязаны были умереть. Их нельзя было лечить… и нельзя не лечить. Господи! Что же надо делать человеку, чтобы быть человеком?! Наверное, этого не знает никто.
Но так или иначе, рассорившись с Феликсом, Елисеев покончил с соблазном и мог продолжать теперь жить и работать дальше. В Москве была великолепная осень с дождями, ветрами и пасмурным небом, с царственной расцветкой парков и тревожными стайками диких уток, дружно качающихся на серой ряби Москвы-реки. И воздух был огромен и прохладен и нес в себе память о тех безграничных просторах, над которыми летел, прежде чем попал в этот прекрасный каменный город. И, вдыхая его, Елисеев еще раз с радостью и облегчением убеждался в ничтожности своих деяний. Мир, слава богу, был слишком велик, чтобы заметить, что они все тут натворили.
Глава 16
На работе у Лизы все медленно, но верно шло к полной смене декораций. Вместо Галины Алексеевны в лаборатории появился безукоризненно причесанный молодой человек в вельветовом костюме, который носил цветные рубашки, набор ручек в наружном кармане пиджака и калькулятор в руках. Иногда он присаживался за стол, рассеянно проводил какие-то торопливые расчеты, потом вскакивал и летел в кабинет Светланы Ивановны, где проводил большую часть времени, или вообще исчезал в неизвестном направлении. С женщинами он общался вежливо и мимолетно, явно не принимая их за реально существующие фигуры. Дела он не знал, и считать ему тоже было совершенно нечего, кроме будущей зарплаты, поэтому на его равнодушие распадающийся коллектив ответил бы полной взаимностью, если бы вслед за первым молодым человеком не появился второй, точно такой же, только в джинсовом костюме, словно на каком-то современном производстве их снимали с конвейера, но при этом следили за разнообразием отделки.
— Еще один — и наступит конец света, — задумчиво говорила Люся Зубарева. — Если мы сами не уйдем, то нас все равно выгонят.
— Никто нас не выгонит, работать-то ведь кто-то все-таки должен. Пускай они там делают что хотят, а мы не будем поддаваться, старый конь борозды не портит, правда, девочки?
Но тут выяснилось, что разрушения продолжаются: на этот раз уходила Лидочка Овсянникова. Ее давно звала к себе Галина Алексеевна, и вот теперь она решилась. Лидочка Овсянникова занимала в коллективе какое-то особое место, она была всеобщей любимицей и баловнем, что-то вроде младшего ребенка в семье. Лидочка была маленькая, когда-то, наверное, миловидная, а теперь давно поблекшая женщина, которая всегда, сколько ее помнила Лиза, а наверное, и задолго до нее, находилась накануне замужества. Все знали о ее пылких и настойчивых поклонниках, которые постоянно как бы чего-то домогались от нее, а она все откладывала, выжидала, выбирала из них лучшего. Время от времени действительно какие-то грубые голоса подзывали Лидочку к телефону, и она часами мусолила трубку, кокетничая и произнося неясные междометия. При этом она широко раскрывала глаза и хлопала ресницами, но лицо у нее было прорезано не по возрасту глубокими сухими морщинками, а дряблая серая шейка повязана была пестрым шарфиком или бантом. Проходили годы, и ровно никаких перемен не наступало в ее жизни, мифические женихи продолжали меняться, звонки делались все реже, а Лидочка как будто ничего не замечала, по привычке разыгрывала из себя резвого ребенка. И насмешливые, быстрые на резкое слово женщины почему-то жалели ее, делали вид, что верят и тоже ничего не замечают. Может быть, это было бы понятнее, если бы Лидочка была добрым, милым, веселым человеком, но ничего подобного не было. Она была зла, капризна, мстительна, необязательна, опаздывала чаще всех и чаще всех болела — тоже мифическими мигренями. А ей прощали все и вели себя с нею так, как будто была она пусть немного взбалмошным, но все равно любимым ребенком. И происходило это все потому, что, не умея смириться со своей жизнью, Лидочка жила на последнем пределе отчаяния, на пределе, за которым могло случиться все, и старухи, которые мужественно приняли каждая свою судьбу и знали цену лиху, жалели ее так, как не жалели никого. Вне этой дурацкой игры да еще работы, которую Лидочка любила, была она совершенно несчастна и беспомощна, и они долгие годы терпеливо играли с ней. И вот теперь Лидочка уходила к Галине Алексеевне, одной из главных своих опекунш, хотя не такая уж большая была между ними разница в возрасте и, в сущности, давно были они подругами, обе одинокие и никому больше не нужные.
Уход Лидочки завершил процесс, последняя
— Светлана Ивановна, отправила бы ты меня тоже куда-нибудь поучиться.
— А чему тебя учить? Ты и так все знаешь.
— Что же я знаю-то? Все-таки я не химик. У меня образование другое. А ты на меня навесила еще и лакокрасочную тему. А что я в ней понимаю? Мне учиться надо.
— Вот и учись. Ты человек интеллигентный, возьми учебник и почитай. Время свободное у тебя, слава богу, есть.
Так кончалась каждая попытка вырваться из рутины, старая жизнь ушла, а в новую их не хотели пускать. И в этом Лиза виновата была сама, ведь когда-то Светлана пыталась сделать на нее ставку, а она не захотела, не смогла перестроиться, расценила это как моральное предательство и вот теперь вышла в тираж. Светлана рассчитала все точно, без рабочих лошадок ей тоже было не выжить, не повернуть лабораторию на новые рельсы. И Лиза была одной из них. Она сдалась, обложилась книгами, учебниками и монографиями, химию она любила, но рядом с учеными трудами стали появляться постепенно и свежие романы, которыми зачитывалась она без зазрения совести, забывая, где она и что происходит вокруг.
Она все чаще думала, как приятно иногда бывает сдаться, прекратить борьбу, плыть, как листок, по течению, поворачиваясь и кружась, где это угодно судьбе. И чем больше она думала об всем этом, тем больше все видоизменялось, становилось с ног на голову, и вдруг оказывалось, что сдаться иногда и значит — нравственно победить, но игра в поддавки была ничуть не легче, чем игра на победу. Плата была все такая же — вся жизнь. Это касалось не только работы, но и многих других вещей, — так сдается женщина перед решительным мужчиной просто потому, что в этом ее предназначение, и слабый, но мудрый сдается на милость глупого победителя, и человек сдается перед непознаваемостью мира. Во всем этом была особая сладость и очарование, время текло между пальцев нежно и незаметно, как ветер или вода. И чем-то это похоже было на религию, потому что ничего не надо было знать точно, а можно было просто верить, что так лучше, и в этой вере был огромный соблазн безволия. Но продолжаться долго это не могло. Упрямая мысль работала, все снова и снова прокручивая заезженную, надоевшую пленку одних и тех же несчастий и неудач. Она жаждала покаяния, исповеди. Для исповеди вера была совсем не нужна, для нее нужно было только понять себя и судить по всей строгости, потому что не было у Лизы другого судьи, кроме самой себя. А значит, не было у нее и никакой веры ни во что на свете: ни в судьбу, ни в прощение, ни в воздаяние. Не было нигде во всей огромной вселенной такого существа, которое могло бы взять на себя ее грехи, заплакать над ними и отпустить их навсегда, положить теплую длань прощения на ее голову. Желанная исповедь не дарила блаженства. Она была слишком рациональна, чтобы найти несуществующий выход. Приходилось возвращаться к прозе жизни. Верить или знать — такой вопрос никогда не стоял перед нею всерьез. Конечно — знать.
Вспоминая теперь ужасные дни, когда впервые она узнала о Жениной измене, она удивлялась, что больше не чувствует прежней невыносимой, терзающей боли. Она почти не понимала себя ту, прежнюю. Из-за чего она билась и изводила себя? Разве сам факт измены что-нибудь менял? Ужасно было предательство чувств, надругательство над иллюзией их единства. Но ведь это была только иллюзия! А кто же из живых людей не соблазнялся в сердце своем? Разве она никогда не соблазнялась? Что же оставалось тогда от всей идеи предательства? Только жалкие встречи, не приносящие единства, потому что его нет и не может быть? Что ж, бывают беды и побольше. И странная уверенность росла в ней, что все это им надо, необходимо было пережить, чтобы оценить то, что они имели на самом деле: дружбу, привязанность и уважение, взаимопонимание, общность взглядов, привычку к общежитию, ценность тихого голоса, приветливой улыбки. Любовь здесь была совершенно ни при чем, ее заменить было бы проще всего остального, если бы они еще и нуждались в этой пылкой подруге ушедшей юности. Те телесные отношения, которые существовали между ними теперь и, наверное, сохранятся еще на долгие годы, — они ведь тоже были совсем не любовью, а естественной формой их земного взаимного существования. А любовь, та, которую знала Лиза в молодости и к которой так страстно тогда стремилась, — она была чем-то совсем другим: помрачением рассудка, подъемом счастливых чувств, нежеланием видеть, слышать, понимать очевидное. И плотскость ее тогда была ложной, гораздо больше была она жаждой игры и обмана. Настоящее телесное общение возникло и выросло у них только сейчас и было ровным, неприхотливым и благодарным. Почему такое значение придавала она когда-то любви? Что потеряла она с возрастом и ушедшей любовью? Только ожидание несбыточного, невозможного счастья, еще одну иллюзию, а потеряв ее, обретала реальность. Вот эта самая тихая жизнь и была ее жизнью, и никакой другой у нее уже больше не будет. Смириться, принять, оценить… Бедный Женя! Как он стыдился и презирал себя тогда! Его страдания были ничуть не меньше, чем ее, уж он-то наверняка куда реже, чем она, вспоминает то лживое время. Бедный Женя! Ему так и не суждено было узнать вкус любви. Она жалела его за это, она почти желала ему любви и почти готова была отступиться — ради него. Ну что ж, и это тоже не самое страшное. Что же тогда? Самое страшное то, что всему на свете приходит конец. И привыкнуть к этому невозможно, невозможно! Счастлив может быть только тот, кто живет сегодняшним или завтрашним днем и не знает, не помнит прошлого.
— Что-то ты, Лизок, совсем опустила крылышки, — говорил ей постаревший, помягчевший Женя, — нельзя так, старушка! Смотри, какая ты у меня еще красавица! Надо же все-таки как-то сопротивляться течению.
— Зачем?
— Да просто чтобы взять штурвал в свои руки и крутануть как следует.
— Ах этот штурвал! Ты считаешь, что мне не удалась жизнь? Да, я не сделала карьеры, но я ведь к ней и не стремилась!
— Я тоже думаю не о карьере. Но я люблю свою работу, она приносит мне удовлетворение, понимаешь?