Как я изменил свою жизнь к лучшему
Шрифт:
– Не чудо ли, – заметил гигант, – что жена явилась на могилку в тот час, когда муж пробудился от сна! Ну, пришла бы, – воскликнул мой собеседник, – как все, на сороковой день! Понятно бы, – он повторил со значением, – если бы на сороковой! Но, однако ж, она явилась на тридцать девятый!
– Наконец, – заключил Порфирий Петрович, – разве не чудо, что он закричал через толщу земную, а она его как-то услышала! Сердцем, должно быть, а как же еще?..
Рассеянно глядя в окно на мелькающие огоньки в ночи, я помалу смирился со всеми потерями.
И даже не так уже жгла
Из целого акта дословно в памяти сохранилась всего одна фраза моего восьмидесятилетнего героя: «Мне стыдно, что я, написав двадцать книг, почти ни в чем не уверен определенно: что такое любовь? творчество? зачем наши стремления? что наша жизнь?..»
Старый человек, стоя на краю жизни, мучился. Прошедший войну, все познавший, достигший вершины признания – он мучился. Мучился все теми же вопросами, с которыми и явился в мир…
Мне до слез было жалко придуманного мной старого профессора литературы. Наверно, жалея его – я жалел и себя. Это ведь я, написав десять пьес, так и не знаю ответов на вопросы:
что такое любовь?
что творчество?
что наши стремления?
что наша жизнь?
почему я пишу?
и откуда эта неутолимая жажда – выразить себя?
и отчего так мучительно трудно и так уж это необходимо – рассказывать миру мои истории?
и что в них такого, чего мир не видел?
и что я могу, наконец, и чего хочу от людей?..
Я мирно дремал в служебном купе, пока проводница (ее звали Зоя) обносила пассажиров постельным бельем и чаем. Поскольку непроданных мест не оказалось (на них был расчет), нам пришлось разместиться на узенькой полке валетиком. По счастью, мой благородный порыв провести ночь в коридоре она отвергла, коротко приказав: «Ложись давай, тоже мне!» Перед тем как заснуть, впрочем, предупредила: «Гляди не балуй, а то!..»
Я так и забылся, боясь шевельнуться, чтоб ее не обидеть.
Во сне мне привиделась сцена, будто навеянная фильмами моего любимого режиссера Ингмара Бергмана, либо полными мистики повествованиями добрейшего Порфирия Петровича, снабдившего меня последними деньгами и справкой с печатью о том, что я не верблюд.
Подобно гигантской марионетке, я висел над кладбищем и внимательно наблюдал за женщиной, отчаянно выгребающей землю из могилы.
«Митенька, Митя… – бормотала она, не сдерживая рыданий. – Сейчас, потерпи, я сейчас… достану, спасу, я сейчас… Будем жить… будем жить с тобой, жить… Как похоронила тебя… так все места себе найти не могла… все ругала себя, что моя вина… Ругались – чего там?.. Чего нам было делить? Как малые дети, – горько всхлипывала она, машинально рукой убирая волосы со лба и размазывая грязь по лицу. – Неразумные дети… так трудно понять… что живем один раз… и любим по-настоящему один раз… Так трудно понять… Митенька, трудно понять… – потерянно повторяла она, без устали орудуя окровавленными руками. – Это я поняла… когда вдруг осталась одна… без тебя, Митя, я… Я без тебя не хочу, Митя… этот мир без тебя я не представляю…»
Постепенно, помалу, как мне вдруг почудилось, к ее голосу стали примешиваться и другие женские и мужские голоса: «Мишенька, – слезно взывали они, образуя хор, – Сонечка, Танечка, Петечка!..»
Неожиданно я ощутил, как некто невидимый стремительно и плавно вознес меня высоко над землей, полной молящих о прощении людей…
– Эх ты! – пробурчала мне на прощание Зоя, когда я ступил на перрон Московского вокзала в Ленинграде. – Эх ты! – отчего-то тоскливо бросила вслед…
На дворе стоял ласковый день, и спускаться в метро не хотелось.
Обойдя по кругу площадь Восстания, я насладился прогулкой по Невскому, повернул на Литейный и так же неспешно добрел до Каляевой.
Не успел я войти в квартиру и прикрыть за собой дверь, как зазвонил телефон.
– Извиняюсь, пожалуйста, – звонко и радостно зажурчало в трубке, – я попала в квартиру драматурга товарища Злотникова?
В последнее время с похожим вопросом ко мне обращались завлиты или их помощники из провинциальных театров. Было время, когда я не мог к ним пробиться и уговорить прочесть пьесу. Оставлял рукопись в служебной проходной у вахтера и через какое-то время оттуда же забирал. Без слова поддержки, похвалы или хулы. Воистину, участь начинающего автора можно сравнить с судьбой законченного мазохиста: оба себя добровольно обрекают на боль и страдания. С той разницей, что один при этом испытывает кайф, а другой – танталовы муки…
– Вы попали, – ответил я мрачно.
– Извиняюсь, пожалуйста, к драматургу товарищу Злотникову, да? – уточнил девичий голосок.
– Да, да! – дважды любезно откликнулся я.
– К самому-самому, извиняюсь, товарищу драматургу Злотникову, что ли? Товарищу Семену, да? – как будто засомневались на другом конце провода.
Вот, подумал я, дожил! Так уважительно и подобострастно со мной до сих пор не разговаривали.
– Послушайте, девушка, – произнес я как можно доброжелательней, – вы из какого театра?
– Известное дело, из драматического! – почему-то обиделась девушка и важно прибавила: – Минуточку, передаю трубочку нашему товарищу са-амому главному режиссеру.
– Бля буду, не знали, что ты – это ты! – смачно и властно произнес Константин Сергеевич Станиславский, как я про себя немедленно окрестил главного режиссера.
– Я – это я! – подтвердил я с достоинством, впрочем, уже заподозрив неладное. – Что дальше?
– А дальше, мужик, – тишина! – засмеялся са-амый главный режиссер, случайно или ненароком припомнив название нашумевшего спектакля с Раневской и Пляттом.
– Уходил старик от старухи, мужик! – коротко, как пароль, произнес Станиславский.
Термоядерный взрыв, сотрясение недр, вселенский апокалипсис меня бы не так впечатлили, как эти четыре слова: уходил старик от старухи… уходил старик от старухи…
С замиранием сердца я слушал и не верил своим ушам. Отвечал что-то, не понимая, что говорю.
И даже сейчас, когда все позади, боюсь, что мне это приснилось…
Завершив разговор, я долго не мог успокоиться.