«Какаду»
Шрифт:
— На всякий случай советую запереться. Так будет лучше.
— Спасибо. Конечно.
Я проводил его до порога, он еще раз улыбнулся, кивнул мне и направился к кухне, а я вставил в замок ключ и только тогда заметил, что дверь, которая через мгновение должна была отгородить меня от мира, обита цельным куском толстого железа; повернув ключ, я подумал, что в таком бункере можно долго обороняться, револьверная пуля не пробьет покрывавшего эту дверь панциря, высадить ее тоже было немыслимо, так как помимо всего она была укреплена двумя толстыми болтами из кованого железа.
Вернувшись к столику, я выпил залпом кружку пива и принялся за еду. Колбаса, наверно, и в самом деле была отменной, но мне с трудом удалось проглотить несколько кусочков, да и те сразу же вызвали тошноту, обильно приправленный шкварками
Как же медленно шло время, как ужасно медленно оно еще будет тянуться до встречи с Монтером и до той минуты, когда наконец я окажусь с поклажей на вокзале и все пойдет своим чередом! Я знал, однако, что каждая минута этого утомительного ожидания, так же как каждый наступающий день, как любой день, приближает меня к окончательной развязке, а сознавать это становилось тем более мучительно, что с каждым днем все сильнее наваливалось на меня чувство одиночества. Это чувство не покидало меня даже тогда, когда я был среди людей. У меня был совсем другой жизненный опыт, чем у них, другое отношение к миру, в котором мне до сих пор удалось уцелеть, — таким оно было только у моих мертвых, уже погибших товарищей.
В течение многих лет я оборонялся от одиночества, ища спасения в любви, но всегда терпел поражение, так же как и в этот, последний раз, хотя сперва был уверен, что новое чувство, вначале столь прекрасное, выдержит все испытания; но уже спустя несколько месяцев в нашей идиллии что-то нарушилось, и постепенно я дал втянуть себя в извечную игру, вернее, торг двух полов, стремящихся доказать друг другу правоту собственного «я», уже задетого всевозможными комплексами, — торг отвратительный и унижающий само содержание любви, торг базарных торговцев, хорошо зарабатывающих раз в году во время ярмарки, обвиняющих друг друга во всех своих невзгодах и бедах, ищущих любой ценой оправдания своему ничтожеству, лени, мелочности, эгоизму и нарастающей в сердце ненависти к миру и людям, прибегающих в своем подсознательном стремлении очиститься от накопившейся в них с годами скверны не к помощи разума, а все к тем же взаимным обвинениям. Я дал вовлечь себя в этот торг, и наступил день, когда я с ужасом обнаружил, что в наши отношения закралось чувство обоюдной неприязни и злобы, что с каждой минутой мы становимся все более чужими — только и делаем, что подкарауливаем друг друга, враждебно встречая каждое слово, взгляд, неосторожный жест; но даже тогда я еще полностью не сознавал, что это начало конца, и все еще надеялся, что этот первый акт драмы — временный кризис: просто сдали нервы, расшатанные ужасами войны и жизни в обстановке осады и рабства.
Любовь обожает красивый фон, но тогда я этого не знал и, наверно, потому потерпел еще одно поражение; я был беспечен, слишком верил собственному чувству, а это была ошибка, которую я осознал только сейчас; в этой темной зарешеченной комнатке «Какаду» я понял также, что по-настоящему никогда не был любим, а наши отношения слишком рано подверглись тяжелому испытанию и не выдержали его, но что не следует жалеть об этом — ведь хоть какое-то время я был действительна счастлив и хранил в памяти все то лучшее, что было в этой любви и чего уже никто и ничто на свете не сможет у меня отнять.
Мы познакомились в поезде, оказалось, что едем в один и тот же город, условились о встрече, потом виделись ежедневно в одном и том же кафе, наконец я пригласил ее к себе, в маленький домик у тополиной аллеи, в мансарду, которая стала моим прибежищем и где я иногда работал в свободное от заданий время — урывками, ведь время мое принадлежало не мне. Мои полотна ей нравились, она любила острый и приторный, проникавший во все уголки мастерской запах масляных красок, воздух, которым мы вместе дышали, мебель, которой пользовались, даже нашу общую постель, в которую сперва мы шли столь охотно; маленькая, увешанная полотнами мастерская солдата, стремившегося посвятить себя искусству, казалась нам островком тишины в окружавшем нас огромном океане, островком покоя и отдохновения; однако со временем
В ушах у меня все еще звучали ее слова:
«Алик, все это не имеет никакого смысла. Мы по-разному смотрим на вещи, и у нас совершенно разные требования к жизни. Мы не подходим друг другу».
«Дорогая, — отвечал я ей. — Если есть любовь, то все остальное пустяки, можно обо всем договориться, даже если этот мир остается прежним — таким, каким мы его видим каждый день».
«В этой комнате? — издевалась она. — В этой комнате, где мы задыхаемся и где едва хватает места для твоих книг, мольберта, картин и кровати? Я не могу поселиться с тобой в этой комнате и не хочу всю жизнь ездить к тебе на трамвае».
«Или на рикше, — пытался шутить я. — Если нас еще что-то и соединяет, то именно кровать, но сейчас даже и в кровати ты стала совсем другой. Ты все больше отдаляешься от меня. Я становлюсь для тебя совсем чужим. Даже тело твое уже не такое доверчивое, как прежде, в первые дни нашей любви».
«Это не моя вина. Здесь я не могу быть такой, как прежде».
«Такой, как в первые дни нашего знакомства, — подсказал я. — Тогда я был для тебя загадкой. Каждый день ты открывала во мне что-то новое и с каждым днем все больше теряла ко мне интерес, все чаще ты видела мои недостатки и все реже замечала то, что могла бы ценить».
«Это не моя вина!»
«Ну, конечно, дорогая, — соглашался я с болью. — Разумеется, ты, как всегда, права. В том, что любви больше нет, виноват всегда мужчина».
Я сижу в темной, зарешеченной комнатке «Какаду», жду появления Монтера, вспоминаю все разговоры, которые часами вел с моей девушкой, стараясь спасти по крайней мере то, что еще можно было бы спасти, — но безуспешно; расставание причинило мне боль, хотя я и понимал, что другого выхода у нас уже нет, а теперь чувствовал, что мне это уже безразлично, жизнь ежечасно открывала перед нами все новые и новые возможности, их можно было принять или не воспользоваться ими, но не считаться с ними было нельзя, каждый день приносил надежду на какую-то новую встречу, искушал и манил миражем всех тех желаний, которые не сбылись, но в которые я еще смутно верил.
Я взглянул на часы, в густеющих сумерках светящиеся стрелки указывали на цифру пять и одиннадцать — шестнадцать часов пятьдесят пять минут, время тянулось ужасно медленно, Монтер не появлялся, и я мог размышлять сколько мне угодно о том, как ненавидел время, я бы умертвил его, если б не мое презрение к легкой смерти; не считая автоматического пистолета, у меня был при себе еще и яд — яд был лучше: маленькая ампула цианистого калия действовала безотказно и мгновенно. Я готов был к тому, что в любой момент она может мне понадобиться; я, солдат, ежедневно смотревший смерти в глаза, не представлял предела собственных возможностей, не знал, что именно может меня сломить — это могла быть боль, а могло быть и стремление любой ценой сохранить жизнь; до сих пор мне еще не приходилось переступать барьера пыток, и я не имел ясного представления, как буду себя вести в час изощренных физических мучений, ведь меня еще ни разу не допрашивали, до сих пор я ускользал от расставленных силков, но это могло случиться, и тогда ампула цианистого калия стала бы моим союзником, я на нее твердо рассчитывал, если бы пришлось оказаться в безвыходном положении. То, что я мог выбрать смерть, придавало мне решимость, рука моя ни разу не дрогнула, глаз никогда не выпускал из виду цели, нервы выдерживали любое испытание, я был спокоен, ибо имел надежного союзника, а моя героическая восторженность постепенно облекалась в плоть реального опыта.