Какое надувательство!
Шрифт:
Даже теперь, много лет спустя, продолжаются юридические маневры, призванные помочь пенсионерам вернуть свои деньги. Никакого решения не предвидится. Томас Уиншоу, чей банк управлял финансами эксцентричного магната, продолжает прилюдно изумляться масштабам аферы и озадаченно признаваться в собственном неведении.
Что там говорить — я ему не верю. Кроме того, вероятно, следует признаться: у меня имеется небольшой собственный интерес в этом деле. В „Моторных услугах „Дратнас““ работал мой отец. Он прослужил в компании почти тридцать лет и вышел на пенсию через несколько месяцев после того, как пенсионный скандал всплыл на поверхность. Деньги, которые отец копил всю жизнь, испарились; ему осталось существовать на государственную пенсию плюс те несколько фунтов, что зарабатывала мать, вынужденная вернуться к преподаванию на полставки. Не такую старость они планировали.
У меня, во всяком случае, сомнений нет: его инфаркт вызван стрессом от такого положения дел.
Значит
Декабрь 1990 г
1
Я сбился со счета, сколько раз в последующие несколько недель мы с Фионой умудрялись вместе оказаться в постели; хотя пурист, наверное, придерется к точности моей интерпретации выражения „оказаться в постели“. Процедура осуществлялась примерно следующим образом. Фиона возвращалась с работы — чаще всего без сил — и почти сразу ложилась в постель. Тем временем я у себя на кухне готовил что-нибудь вкусное: ничего существенного, поскольку аппетита у нее в то время практически не было, — яичницы или рыбных палочек обычно вполне хватало, а иногда я просто разогревал банку супа и подавал с булочками. Переносил поднос с едой через площадку к ней в квартиру и ставил ей на колени, а она садилась, опираясь на холм из подушек. Я устраивался рядом — технически говоря, на постели, а не в ней, понимаете? — и мы вместе ужинали, сидя так бок о бок. Окружающие приняли бы нас за пару, женатую уже лет тридцать или больше. В довершение ко всему, для полноты иллюзии, мы включали телевизор и смотрели его не один час, почти ни единого слова не произнося.
Телевизор у меня всегда ассоциировался с болезнью. Не с душевной немочью, как нравится считать некоторым комментаторам, а с заболеванием телесным. Вероятно, зародилось такое отношение, когда отец лежал в больнице после инфаркта, который и свел его в могилу каких-то две-три недели спустя, всего в шестьдесят один год. Едва узнав об инфаркте, я примчался из Лондона — и впервые за много лет остался под родительским кровом. Странное ощущение — вернуться в этот заново незнакомый дом, в этот пригород, не то город, не то деревню; многие утра просидел я за письменным столом в своей прежней спальне, разглядывая вид за окном, некогда олицетворявший весь мой жизненный опыт и устремления. Мама тем временем внизу пыталась занять себя по хозяйству или с важным видом решала кроссворд в каком-нибудь из бесчисленных журналов или газет — к ним у нее развилась нездоровая тяга. Днем у нас с нею завелся маленький ритуал — разработанный, наверное, для того, чтобы удержать ужас и горе на терпимом расстоянии: вот здесь-то и пригодился телевизор.
Хотя родители жили на окраине Бирмингема, вся жизнь их вращалась вокруг мирного, довольно симпатичного ярмарочного городка в шести-семи милях от дома. Там находилась единственная маленькая больница, куда и поместили отца: посетители допускались с двух до половины четвертого днем и с половины седьмого до восьми вечером. Это значило, что часы между нашими визитами оказывались самыми напряженными и проблематичными за весь день. Мы выходили из больницы на автостоянку для посетителей, под яркое солнце, и мама, полностью утратившая способность (хотя за последние четверть века та ее ни разу не подводила) планировать поход в магазин больше чем за несколько часов, везла меня в местный супермаркет купить какой-нибудь замороженной еды на ужин. Пока она выбирала и расплачивалась, я вылезал из машины и бродил по совершенно пустынной Хай-стрит — в действительности единственной торговой улице городка, — озадаченно размышляя, что некогда я и представить себе не мог более скученной и оживленной метрополии. Я заглядывал в местное отделение „Вулворта“, где раньше тратил все свои долго копимые карманные сбережения на уцененные пластинки; в газетный киоск, где продавалась — хотя никаких намерений покупать у меня не было и в помине — ничтожная доля прессы, выходившей в Лондоне; в единственный городской книжный магазин, располагавшийся на тридцати квадратных футах и отнюдь не набитый томами, — много лет он казался мне просто Александрийской библиотекой наших дней. Именно здесь на исходе отрочества простаивал я целыми часами, разглядывая бумажные обложки новинок, пока Верити нетерпеливо била копытом снаружи. От одного вида этих книг меня переполняло изумление: казалось, они намекают на существование далекого мира, населенного прекрасными талантливыми людьми и целиком посвященного возвышенным идеалам литературы (разумеется, мира того же самого, что в один прекрасный день позволил мне вступить в себя шаткими ногами лишь для того, чтобы я понял: он также холоден и неприветлив, как бассейн, повергший меня в столь безутешные слезы в тот памятный день рождения).
Как бы то ни было, после наступал черед самой важной части ритуала. Мы с мамой возвращались домой, делали себе две чашки растворимого кофе, выкладывали на тарелку полезные для желудка бисквиты или печенье „Богатый чай“ и на полчаса устраивались перед телевизором — смотреть викторину: передачу потрясающего идиотизма и скукоты, за которой мы наблюдали с истовой сосредоточенностью, словно несколько пропущенных секунд лишали эксперимент всякого смысла.
В программе имелось два простых компонента: игра с числами, в которой участники должны были совершать в уме элементарные арифметические действия (эта часть удавалась мне довольно неплохо, а мама всякий раз путалась и не поспевала), и игра в слова, где участники соревновались, кто из девяти произвольно выбранных букв алфавита составит слово длиннее. К этой игре мама относилась гораздо серьезнее меня — перед началом всегда убеждалась, что у нее наготове бумага и карандаш, а иногда ей даже удавалось победить конкурсантов: я очень хорошо помню, как она вся разгорелась от восторга, когда из букв С, Б, Р, А, Г, Е, О, Д, Р составила слово
В любом случае у нас с Фионой занятия были гораздо серьезнее: трагические перемены, навязанные ее болезнью нашим зрительским привычкам, случайно совпали с периодом политических потрясений как в самой стране, так и на международной арене. В самом конце ноября, всего через несколько дней после ее второго визита к врачу, кризис в партии тори достиг пика, и миссис Тэтчер пришлось подать в отставку. То была неделя истеричного, хоть и преходящего возбуждения всех средств массовой информации, и мы до отвала насыщались непрерывным потоком новостей, спецвыпусков ночных ток-шоу и экстренных бюллетеней. А в тот день, когда Фиона отправилась на прием для амбулаторных больных, мы услышали, что Саддам Хусейн отклонил резолюцию Совета Безопасности № 678 — ультиматум, разрешавший использование „всех необходимых средств“, если Ирак не выведет свои войска из Кувейта к 15 января; а вскоре он сам выступил по французскому телевидению и сказал, что, по его мнению, вероятность вооруженного конфликта — 50/50; и хотя Саддам уже начал освобождать заложников, чтобы они поспели домой к Рождеству, оставалось ощущение, что политики и генералы полны решимости тянуть нас всех в войну. Однако странно, что Фиону — человека миролюбивого и не особо интересующегося политикой — все это как-то успокаивало. Я даже начал подозревать, что, как и моя мама со своей викториной, Фиона щитом телевидения отгораживается от страха, который иначе поглотил бы ее без остатка.
В этот раз врач выслушал ее внимательнее. Осмотрел шею, когда она рассказала о росте опухоли — та стала еще больше, почти два дюйма в поперечнике, — и все тщательно записал, но все равно ответил, что беспокоиться, вероятно, не о чем, лихорадка и ночная потливость могут вызываться чем-то иным, какой-нибудь агрессивной, но вполне излечимой инфекцией. Однако без необходимости рисковать не стоило, и в последнюю неделю ноября Фиона записалась на прием для амбулаторных больных. У нее взяли на анализ кровь, просветили рентгеном; через три недели следовало вернуться за результатами. Пока же предстояло отмечать на графике температуру, и наши совместные вечера с Фионой обычно заканчивались тем, что я приносил термометр и дотошно записывал нужную цифру, а потом гасил свет и возвращался к себе — с подносом и грязными тарелками или суповыми чашками.
Как я уже говорил, мы с Фионой в основном молчали: у нее от разговоров начинало жечь в горле, а я никогда не мог придумать, что сказать. Но один наш разговор я помню — он произошел в те мертвые полчаса между „Девятичасовыми новостями“ и „Новостями в десять“ и начался с ее неожиданного замечания.
— Ты ведь не обязан делать это каждый вечер, — сказала Фиона.
— Я знаю.
— И если тебе куда-то нужно сходить, с кем-то увидеться…
— Да, я знаю.
— Это ведь, наверное, не слишком весело — сидеть тут со мной взаперти. Это ведь не…
— С тобой хорошо сидеть. Честное слою — я же тебе говорил. — (И это было правдой.)
— Я знаю, но… Когда мне станет лучше, когда я расправлюсь с этой штукой, со мной… будет гораздо веселее. И тогда… понимаешь, тогда у нас с тобой что-то сможет начаться, правда? Мы ведь по-настоящему постараемся.
Я кивнул:
— Да. Конечно.
— На меня производит впечатление… в каком-то смысле, — неуверенно продолжила она. — Ведь не всякий мужчина… Не со всяким мужчиной мне было бы удобно — чтобы он находился тут все время, видел меня в постели и прочее. Наверное, самое больше впечатление — что ты не попробовал ничего…
— Ну, я бы не стал пользоваться своим преимуществом, правда? По крайней мере, пока ты в таком состоянии.
— Нет, но мы знакомы уже пару месяцев, а большинство людей за это время уже… То есть в нашем случае обстоятельства не позволяют, но… ты понимаешь. Должно быть, ты об этом хоть немного думал.
Конечно, хоть немного я об этом думал, пока один вечер за другим просиживал у постели Фионы: иногда на ней был джемпер, иногда — одна ночная рубашка; когда касался ее голой руки, стряхивал ей с груди крошки, щупал шею — не выросла ли опухоль, клал ей в рот термометр и вытаскивал его, утешительно обнимал и целовал на сон грядущий в щеку. Как могут быть невинными все эти знаки внимания, как может не содержаться в них доля уклончивых взглядов и подавляемого возбуждения? Конечно, хоть немного я об этом думал. Между нами — и мы оба это знали — где-то в глубине струилось сильное чувство: игнорировать его было трудно, не признавать — глупо.