Калинова яма
Шрифт:
– По-вашему, национал-социализм – разрушительная идея?
– Вы сказали, – улыбнулся Остенмайер.
– А эта штука, – я указал на значок НСДАП на лацкане его пиджака, – не разрушает вас?
– В партии много хороших людей. Я же не говорю вам, что национал-социализм плох. Он не плох сам по себе. Просто он может плохо закончиться.
– Но почему?
– Гельмут, я хочу, чтобы вы смотрели в будущее с открытыми глазами и без страха. Даже если мы каким-то чудом избежим военной катастрофы (а я уверен, что не избежим, но этого я вам не говорил), нас настигнет катастрофа психическая. Она уже здесь, в наших головах. Мы
– Почему вы считаете, что у разрушения нет четкого вектора?
– Очень просто. Вы рассказывали, как взорвали мост. И говорили об этом, как обычно говорят о серьезной психической травме мои пациенты – умалчивая подробности, пытаясь не сболтнуть лишнего, но с особенным упором на ваши личные чувства. Например, при виде убитого товарища. Простите, что я поднимаю эту тему. Возможно, это заденет вас. Но вы никогда не задумывались о том, что, разрушив этот мост, вы разрушили себя?
Он был прав, этот седой доктор с добрым лицом, в круглых очках и с пышными усами. Я кивнул.
Через два дня Остенмайера взяли гестаповцы, когда он выходил из гостиницы. Его допрашивали сутки. Спасло его только личное вмешательство Геббельса: министр пропаганды давно был любителем статей Остенмайера и не мог позволить, чтобы его посадили. Его заслуги в научной работе перевесили крамольные слова, которые он сказал мне, и вскоре его отпустили. Он блистательно выступил на конференции с докладом о роли фольклора в формировании сознания, а затем уехал в Мюнхен.
Нет, донес на него не я. Скорее всего, это был официант или кто-то с соседнего столика. Хотя, если честно, я должен был предупредить, что за мной, как за сотрудником разведки, могут следить. И за моими контактами. Почему я этого не сделал? Я не хотел, чтобы он знал о моей работе в разведке.
Больше мы с ним не виделись.
Его слова о демонах я вспоминал после начала войны, ожидая прихода немецких войск. Это были тревожные дни: каждый день поступали новые известия об отступлении польской армии, но молниеносная война оказалась немного дольше, чем думало наше командование. Я нервничал: нужно было вести себя как обычно, чтобы не вызвать ни у кого подозрений. Я прекрасно понимал, что если раскроюсь, меня шлепнут на месте без лишних сантиментов. Выезжать из Кракова навстречу войскам тоже было опасно – я совсем не хотел попасть под снаряд или встретить шальную пулю.
В городе царила паника. Люди собирали пожитки и уезжали. Все понимали, что сдача Кракова – вопрос времени. Многие коллеги из нашей редакции перебрались в Варшаву. Меня звали с собой, но я отвечал, что не оставлю своего города, чем снискал особенное уважение Ожешко: в нем проснулся совершенно яростный патриотизм. А еще он стал слишком много пить.
В таких условиях работа практически встала. Я ходил в полупустую редакцию и почти ничего не делал. Главный редактор перестал собирать сотрудников на ежедневные планерки и большую часть времени проводил в своем кабинете. Ожешко постоянно крутился вокруг меня, и я не понимал, что ему было нужно. Иногда он приходил на работу пьяным. Всем было наплевать.
– Когда сюда придут немцы, – говорил мне Ожеш– ко, – они не получат Краков просто так. Мы им покажем. Покажем ведь?
– Покажем, – отвечал я.
Сам же я думал лишь об одном: поскорее бы.
Я внес хороший вклад в наступление. За время работы я устроил множество блестящих провокаций в прессе, которые сыграли на руку нашим дипломатам. Я передавал в Центр сведения о военных аэродромах, гарнизонах, оборонительных укреплениях. Мне нравилась эта работа. Теперь же я хотел домой, в Берлин. К заслуженным похвалам от начальства, к посиделкам в баре с партийными товарищами.
Утром шестого сентября меня разбудил звонок в дверь.
Я взглянул на часы. Было шесть утра. Недовольный и сонный, я закутался в халат и пошел открывать. На пороге стоял Ожешко в длинном бежевом пальто, небритый, дышащий перегаром, с мешками под глазами. В руке он держал небольшой саквояж. Молча посмотрел на меня, отодвинул рукой в сторону, ввалился в коридор и сел на табурет, тяжело дыша.
– Армия оставила Краков, – сказал он, глядя перед собой мутными глазами.
– Как это – оставила?
– Просто так. Они ушли. Взяли и ушли. Сюда идут немцы.
Он был пьян.
– Успокойся, – ответил я, закрывая за ним дверь. – Давай выпьем кофе и подумаем.
– Подумаем? – его лицо исказилось злобой. – О чем мы подумаем? Ты не понимаешь, о чем я говорю? Наверное, ты еще спишь!
– Прекрасно понимаю.
Я старался сохранять спокойствие.
– Ничего ты не понимаешь! Ничего! Я только что сказал тебе и скажу еще раз. Армия. Оставила. Город. Сейчас. Тут. Будут. Немцы.
Его лоб покрылся испариной, в голосе сквозила ненависть.
– Значит, наверное, стоит уехать? – неуверенно спросил я.
– Уехать? Уехать? – Он вскочил со стула и приблизился ко мне вплотную. – Ты? Ты это говоришь? Уехать? А кто говорил – надо сопротивляться до последнего? Кто говорил – ни единого клочка земли? Кто говорил – до последней капли крови? Кто, а?
Я отодвинулся от него, заложил руки за спину и принялся ходить кругами по коридору.
– Успокойся. Не надо паники. Да, оставлять город нельзя. Но что мы можем сейчас сделать?
– Мы можем показать им. – Его глаза заблестели. – Ты же говорил, что мы покажем им? Значит, мы им покажем.
– И как мы покажем им?
Ожешко хищно улыбнулся, нагнулся, раскрыл саквояж и достал два пистолета – армейские ViS.35 [16] . Протянул мне один.
– Держи, – сказал он все с той же хищной улыбкой. – Вот так мы им покажем.
Я изумленно посмотрел на протянутый мне пистолет, будто впервые в жизни видел его. Взял, осмотрел со всех сторон.
16
Самозарядный пистолет конструкции Петра Вильневчица и Яна Скшипинского, принятый на вооружение польской армии в 1935 году.