Каллиопа, дерево, Кориск
Шрифт:
Мы остановили свой бег у окна и дышали наперебой, уперев руки в колени.
Я сказал, что в городе S., чьи жители славятся пристрастием к музыке, есть длинный бульвар, вдоль которого расставлены памятники Жану Батисту Люлли с дирижерской палочкой, круглым счетом семнадцать памятников, и если быстро бежать вдоль бульвара, то можно увидеть, как великий флорентинец дирижирует оперой «Беллерофонт». А поскольку не все в состоянии бегать так быстро — тем более что следует это делать несколько раз, если не хочешь упустить деталей, — то заведены вдоль бульвара катания в колясках, запряженных парой лошадей, таких приземистых, с длинной шерстью; они очень любят мятные пряники, а у кучеров красные и оранжевые ленты на шляпах. Три поездки по цене двух с половиной. Говорят, что на пятой или шестой поездке Люлли в конце бульвара чуть заметно улыбается и делает поклон; впрочем, говорят также, что эту легенду распускают кучера, чтобы придать себе пикантности.
Филипп сказал, что ничего такого я не слышал, а эту историю только что сочинил. К тому же во времена Люлли дирижировали не как теперь, так что всем этим памятникам грош цена, даже если
Я заверил его, что это чистая правда и что я сам прокатился в S. таким образом несколько раз, впрочем не застав, как кланяется Люлли, потому что мятные пряники, которые я тоже люблю, кончились у меня слишком рано. Филипп только рукой махнул.
— Все-таки это странный гобелен, — сказал он, оглядываясь. — Бьюсь об заклад, в нем заложен какой-нибудь алхимический смысл; без этого нельзя. Кстати, я не понял, что за красное выскакивало там из-за дерева.
— Какое красное? — переспросил я.
— Как, ты не видел? — удивился Филипп. — По-моему, это самый интересный момент.
Мы вернулись к середине пробега.
Ткнув пальцем в ветвистый бук, Филипп утверждал, что из-за него выскочило что-то красное и с удивительной быстротой понеслось вслед за рыцарем, стараясь остаться для него невидимым.
— Вот здесь оно пряталось за боярышником, — сказал он. — А здесь, на прогалине, упало на четвереньки и скакало.
— Тут ничего нет, — сказал я.
— Оно появляется, когда бежишь, — упорствовал Филипп.
— Нет ничего на бегу, чего не было бы при ходьбе, — сказал я.
Филипп, очень затронутый, настаивал на проверке.
Мы вернулись в начало, Филипп скомандовал: «К просмотру», и мы ринулись снова, медленнее, чем нам хотелось друг перед другом. Наконец сюжет и коридор смилостивились над нами.
— Я не увидел, — сказал я, привалившись к оконному переплету. Прежние опасения вернулись ко мне: я подозревал, что это странное видение вызвано обмороком Филиппа в парадной зале, и боялся худших последствий.
— Да ты шутишь! — заявил Филипп и, одолевая мое слабое сопротивление, потащил меня за рукав назад, остановившись там, где на последней трети коридора гобелен прерывался дверью. — Оно было вот с этой стороны, где дверные петли, — сказал он, указывая на левую сторону двери. — А потом уже здесь. Мне показалось, что оно тянется к дверной ручке. Больше я его не видел. Хотя, может, спряталось где-нибудь в кустах по эту сторону, и я не заметил.
Мы оба глядели на дверь.
— Похоже, за ней лестница вниз, — заметил я.
— И мне так кажется, — сказал Филипп.
По удивительному совпадению никто из нас не протянул руку, чтобы ее открыть.
Я стоял и раздумывал вот о чем. Если мы побежим в третий раз, то наверняка увидим (то есть Филипп увидит), как это красное вышло в дверь или что-нибудь в этом роде; но в третий раз я уже не могу бежать и, похоже, рад этому.
В двери был ключ; я повернул его на два оборота и вынул. Этого нам показалось мало: мы придвинули сундук, стоявший неподалеку, и крепко приперли им дверь. После этого, понурившись, мы пошли тем коридором, что шел от окна перпендикулярно предыдущему.
Мы свернули в первую же дверь направо и очутились — где же? — в той самой парадной зале, разоренной нашим раченьем, откуда начинали мы свое путешествие и где я силился привести Филиппа в чувство с помощью кушеточного дыма. Люстра по-прежнему наклонно высилась, как тонущий корабль, глубоко засев в паркете; цветочные грозди и плющ, увивавшие потолочные медальоны, выглядели обгорелыми, а дымные следы на потолке складывались, показалось мне, в какие-то сладострастные, непристойные фигуры; едкий туман еще не вполне рассеялся. С унынием поглядели мы друг на друга слезящимися глазами. Каким-то роковым образом, точно в лесу, мы вернулись на прежнее место. Но делать было нечего. В зале, как я говорил, было несколько дверей: одна из них, скрывавшаяся в углу за изваяниями, доселе не привлекала нашего внимания: теперь мы решили попытать счастья за нею. Филипп с секирой наготове двинулся впереди, а я потянулся следом.
Всегда Ваш Кв.
P. S. Я намеревался сочинять это письмо, пока до него не доберется тень от гранатового деревца тети Евлалии, которое стоит на подоконнике; однако тень еще далеко, а писать больше не о чем.
P. P. S. Не могли бы Вы передать Анне, что я, конечно, не стану впредь ее беспокоить и сожалею о том, что позволял себе это прежде.
P. P. P. S. Да, чуть не забыл. Когда мы уже вышли в дверь, я поймал себя на странном ощущении, будто краем глаза видел копье в руке у статуи. Я вернулся посмотреть. Копье, разумеется, лежало там, где я его оставил. Но все-таки мне трудно было отказаться от мысли, что я это видел. Филиппу, который ждал меня с нетерпением, странным для человека, не знающего, куда идти, я сказал, что вернулся проститься с этой залой, потому что в третий раз мы сюда не попадем.
XXIV
14 сентября
Дорогой FI.,
не могу припомнить точно, на чем я остановился. Предвидя этот момент, я делал пометки, с чего начать, когда вернусь к рассказу, но теперь не могу добраться до своих записных книжек. Вот уже вторая неделя, как мы дома, а некоторые из моих вещей по-прежнему погребены в углу комнаты, под двумя или тремя саквояжами, шляпной картонкой, папкой с акварелями, небольшой коллекцией ресторанных карт и еще некоторыми вещами, так что я боюсь кашлянуть, проходя мимо этой «горы, священной Фебу и Бромию», как выражается Лукан. На вершине ее, куда досягают лишь взоры людские, высится картина, купленная тетей Евлалией на отдыхе и депортированная со своей родины, хотя мне казалось, что выбросить это приобретение в окно купе, когда поезд будет проезжать над каким-нибудь оврагом, станет актом милосердия в отношении вещей, чьи образы обречены терпеть бессрочное заключение на этой холстине. В тех местах, где мы проводим лето, действует старинная и почтенная художественная школа, через которую проходят члены каждого уважающего себя семейства — это там как переболеть ветрянкой — и вследствие этого не бывает недостатка в художниках, выставляющих на продажу какую-нибудь могилу гунна или шахтерский поселок под луной. В дождливый день, когда купаться было нельзя и все в природе склоняло к тихой грусти, тетя Евлалия остановилась на одной работе, вышедшей из этой школы истребителей масла, хотя я говорил ей, что не все, что происходит в доме, следует выносить из него, и что, если ей нужны дурные воспоминания об этом лете, пусть она на обратной дороге сядет не на тот поезд. Что касается идеи этого полотна, то насколько я понял, художник поначалу хотел ограничиться копией «Андромеды» Пьеро ди Козимо (как замечает Антифан, трагедии тем проще писать, что зритель сразу схватывает, в чем суть дела), но по ходу работы почувствовал себя способным на большее и переделал ее в групповой портрет «Экстренное заседание попечительского совета». Народу на экстренном заседании было примерно столько же, а от кита осталось выражение глубокой задумчивости посередине. Но тетя Евлалия воспротивилась моим кровожадным намерениям в отношении ее покупки, говоря, что зрелище этого роскошного винограда (она видит в этом полотне натюрморт с двумя перепелками и ломтиком лимона) наводит ее на мысли об Италии, которые будут утешать ее, когда настанет зима и деревья во мраке укроются снегом (это ее собственные слова, я не хочу себе ничего присваивать). Теперь этот уместный попечительский совет венчает груду сваленных вещей в ожидании момента, когда снег укроет деревья и оправдает присутствие этого живописного пятна под нашей крышей. Коротко говоря, я не могу достать того, что мне нужно, и принужден надеяться на свою память.
Впрочем, когда вещи, к которым ты не испытываешь теплых чувств, навязывают тебе свое общество, это кого угодно лишит душевного равновесия. (Один мой знакомый по студенческим годам рассказывал семейную историю о путешествии, совершенном его прадедом в пору первой молодости, когда кровь в людях так горяча и не скучает ходить одними и теми же кругами. Ему надо было добраться почтовой каретой до L., который уже тогда был славным университетским городом и вертепом Муз; видя, что у него не будет попутчиков, прадед был рад одиночеству, чрезвычайно не любя случайных бесед, но в L. надо было спешно доставить мороженую тушу дикой козы, и прадед после долгих уговоров согласился разделить ее общество, поскольку с ней не надо разговаривать о двоюродном брате-конректоре, к которому она едет на две недели, и о том, как она благодаря своим мигреням может предсказывать дождь лучше Королевского метеорологического общества. В пути, однако, прадед раскаялся чрезвычайно быстро, потому что дороги в тех краях принято поддерживать в таком состоянии, чтобы препятствовать быстрому вторжению врага, так что козе, ни к чему не привязанной в этом мире, вернулась вся ее прыткость, относительно которой можно было надеяться, что она в данный момент составляет живейшее утешение своей владелицы на эфирных лугах. Поначалу прадед, хотя и был изумлен тем разнообразием прихотей, которые можно себе позволить в сравнительно небольшом объеме почтовой кареты, что «лесом был сему оленю», как выражается Шекспир, однако ж сказал себе «sei dennoch unverzagt» {34} и решил не обращать внимания на козу, тем более что они не были друг другу представлены, за всем тем не переставая жалеть о своем опрометчивом согласии: ибо хотя он промахнулся в своих расчетах, но коза, напротив, не промахивалась и попадала в него чаще, чем молния в статую олимпийца Евтима, то свисая перед его носом с потолка, подобно нетопырю, то выскакивая из-под лавки с таким видом, будто обыграла его в прятки и теперь хочет водить. Он пытался прибегнуть к доводам, доставляемым ему образованием, но и те не помогли, поскольку ни одна гносеология, даже самая свирепая, не убедила его, что эта коза принадлежит исключительно его сознанию и что впечатления от нее сами по себе не служат залогом ее достоверности — ибо у него от этой козы осталось множество впечатлений, и все они были видны невооруженным глазом. Наконец он задернул понадежнее тафтяные занавеси на окошках — ибо хоть час был поздний, а добрые селяне, которые могли им встретиться на дороге, не страдали суетным любопытством, ему не хотелось отягощать и без того недобрую славу этих мест, где без конца промышляли то незаконнорожденные разбойники, то медведи на человеческих ногах, — так вот, задернул занавеси, говорю я, и с воплем глубокой неприязни набросился на мороженую козу, задав ей такого жару, что ей оставалось поздравить себя с тем, что она к тому времени была уже давно мертва и, следовательно, избавлена от новых опытов этого рода. До L. был путь неблизкий, а его поверхность разнообразно испорчена погодой и людской предприимчивостью, так что прадед с козой провели в горе и радости несколько часов, поочередно пользуясь выгодами, предоставляемыми путешественнику тяготением и инерцией; и все же молодость, это великое божество, была причиною тому, что, когда колесо кареты последний раз дрогнуло и остановилось на брусчатке подле гостиницы «Персидский павлин», прадед еще сохранял достаточно заинтересованности во внешнем мире, чтобы, выпрыгнув из экипажа с красными от холода руками — ибо сжимал козу, как Геракл гидру, — и весь в мерзлых крошках козьего мяса, представиться хозяину гостиницы, к которому и ехала коза, а потом, вкратце изложив ему мотивы своих действий (ибо это было одно из тех дел, где людей нельзя оставлять в неведении о своих резонах, если хочешь сделать все хорошо), гонялся за ним по всему «Павлину», размахивая своей увесистой подругой, и сумел-таки вытянуть его раз-другой козой по загривку, пока их троих не разняли.