Каллиопа, дерево, Кориск
Шрифт:
Свечи горели синеватым светом.
«Какое… удивительное сходство, — громко сказал Филипп. — Я никак не думал, что такие штуки с трубками в самом деле практикуются. Это удивительно. Это, однако, требует определенного, я бы сказал, пренебрежения к уважаемым в обществе способам убивать время, хотя для человека, который…»
Рядом с часами, показывавшими время для антиподов, висела большая карта города с окрестностями. Дом Эренфельдов находился с левого края; найти его было нетрудно, так как по карте была прочерчена красным широкая полуокружность, центром которой был баронский дом. Я пригляделся. Полуциркульная черта почти полностью охватывала город, однако ее правый край пересекал восточную окраину, деля надвое городской зоопарк. Я воззвал к своей памяти, моля ее о самом большом в жизни одолжении, после которого я, может быть, ни о чем ее не попрошу, и она взяла меня за руку и во мгновение ока, не платя за вход, провела по всем разделам и урочищам зоосада, показав мне слонов, верблюдов, летучих мышей, школьные экскурсии, ржавое железо оград, открыв мои уши резкому клекоту и ноздри — густым запахам, и оставила меня недалеко от восточного выхода, перед бревенчатой изгородью, из-за которой выпрыгнули и закачались недружелюбные головы на длинных голых шеях.
«Филипп, — обратился я к нему, — скажи, ты ходил с Клименой в зоопарк?»
«Я не думаю, — сказал он чрезвычайно сухо, — что это имеет…»
«Филипп! Скажи, вы обошли там все?»
«Ну, серпентарий был почему-то закрыт, сколько я помню — у них все время кто-то сбегает, и они ищут его по углам, подбирая ноги, — а потом, мы решили, что речные свиньи не очень интересны, тем более что их так далеко было слышно, а люди, проходившие мимо нас, обсуждали их кисточки на ушах — в общем, их вид мало что добавил бы, и мы…»
«А страусы? Вы смотрели страусов?»
Он поглядел с недоумением.
«Ну, — сказал он медленно, — мы туда немного не дошли — парк все-таки большой, а Климена начала жаловаться, что совсем устала, села на скамейку рядом с орлами и никак не хотела уходить: я всерьез заволновался: она была такой бледной, пальцы совсем прозрачные; мы посидели там, а потом пошли
«Пойдем отсюда, — сказал я ему, — пойдем, ради Бога. Здесь холодно».
XXXIII
6 декабря
Сад, колебавшийся за окном у г-на ***, в то время как он, согнувшись над столом в кабинете, предавался своей излюбленной войне со складными картинками; тот сад, где, отпущенный на временную свободу, гулял в малолетстве Филипп, пока г-н *** был еще жив и его дом не перешел в другие руки, — этот сад был разбит задолго до них обоих, отцом г-на ***, прежним г-ном ***, для которого эти угодья составляли главный интерес на протяжении многих лет своего существования. Из многообразных столкновений с природой, какие могут дать человеку достойное его честолюбия занятие, от охоты на крупного зверя в центральной Африке до собирания марок на тему «Садовые пеночки Старого Света», старший г-н *** выбрал для себя самую благородную и, можно сказать, неторопливую часть: он выводил новые сорта яблок. В любом другом случае такое увлечение можно было бы приветствовать: но г-н *** не относился к той породе людей, которая удовлетворилась бы грубой славой среди агрономов, умеющих измерять массу свекольных буртов бечевкой с узелками, или же мыслью, что созданный ими плод расцветит букет самого раннего яблочного пирога или приманит обоняние посетителей кафе, растертый до самозабвения в какой-нибудь шарлотке. Утехи тщеславия и услады желудка равно не имели власти над побуждениями г-на ***. Подобно людям, которые благодаря богатству опыта, разлучающего их с обществом, привыкают ценить в женщинах и в литературных сочинениях выраженные неправильности, известную терпкость, представляющуюся им важнейшим признаком индивидуального начала, г-н *** упорствовал придавать своим плодам вкус, отнюдь не приятный, и формы, не ласкающие глаз. Человек, предубежденный в отношении г-на ***, счел бы, что он стремится сделать свои яблоки максимально неприемлемыми для человеческого нёба, чтобы инстинкт, присущий всему живому, заставлял эти деревья тем сильнее тянуться к г-ну ***, их отцу и ваятелю, что никто другой не был способен видеть в их существовании не только соблазн, но даже простой прожиточный смысл. Однако г-н *** в одиноких бдениях селекционера руководствовался иными соображениями. Он изводил годы изощренных трудов, скрываясь от всех и портя себе характер, для того чтобы новое яблоко, вышедшее из его рук, неистребимо отдавало дымом, напоминая ему о кострах из опавших листьев вдоль парковой дорожки, которой он шел в давнишний день, замечательный одной романтической встречей и ее недолгими, но сильными последствиями. Тихо напевая бессмысленный мотив, он шел в библиотеку, чтобы окрестить новый плод, зажатый в его пальцах и свидетельствующий, как и все предыдущие, лишь о том, что достоинства сильной и ухоженной памяти смыкаются с крайностями самого неуступчивого эгоизма. Г-н *** находил своим несладким выводкам звучные имена, открывая том Вергилия и упираясь пальцем в первое же словосочетание в клаузуле. Бессмертный мантуанец, воспевший Коридона и иногда снисходительный к чужому помешательству, мог подкинуть г-ну *** fumosque volucres {43} или что-то подобное, но обычно не делал этого, так что мало-помалу садовые дебри г-на *** заполнились разрозненными обрывками из его памятной книжки, при коих эпиграфами помещались такие же disjecta membra {44} , повествующие то о задумчивых пастухах под буком, то об упорстве земледела, то о заливе, отражающем ночной пожар. Г-ну *** нравилось проходить сырыми от росы дорожками по саду, где в подступающей полутьме ему почтительно кивали с веток круглые бока, налитые горьким соком, который, подобно прославленным рекам преисподней, заключал в себе все страсти человеческой души и, подобно тем же рекам, был крещен каким-нибудь классическим именем, из-за которого в ту же самую минуту за много верст оттуда несчастный школьник, нимало не знакомый с г-ном *** и его привязанностями, был лишен сладкого, поскольку сегодня на уроке позорно ошибся в образовании аккузатива. Много лет спустя теми же дорожками, заглохшими сочной травой, проходил юный Филипп, охотно оставлявший причудливые мозаики своего дяди ради мнемонической Помоны своего деда. Кое-где на деревьях уцелевали прикрученные таблички с пояснительными надписями — ибо яблонь стало так много, что г-ну *** понадобились напоминания к напоминаниям, — однако они, словно заронив краткий свет в темную комнату, скорее намекали Филиппу на существование некоей тайны и плана, нежели объясняли их; и, останавливая завороженный взгляд на багряных яблоках разновидности «Дивно сказать», он не мог знать, что для покойника, выведшего их на свет, они обозначали необходимость помнить обиду, нанесенную ему одним сослуживцем в суде, и обязанность за нее отплатиться, как не мог он знать и того, что на соседней аллее тяжелая ветвь возносит к солнцу яблоки «При волнах Симоэнта», чей запах, хорошо помогающий при обмороках, повествовал о том, как завершилась эта история с обидой между двумя судейскими, давно уже допущенными наслаждаться беспримесным ароматом небесных садов.
Когда последний из семейства *** покинул пределы этого дома, угрюмая старуха, являвшаяся раз в неделю наводить порядок в кабинете покойного ***, дяди Филиппа, была оставлена новыми хозяевами следить за домом и садом, как она это понимала. Иногда, захватив с собою ведро, она выходила из дома и через шаткую калитку углублялась в мокрые дебри психомахии г-на ***, заброшенной, мало-помалу дичающей и вследствие этого приобретающей более приятный вкус. Бормоча что-то себе под нос и осыпая влагу с высокой травы, служанка добиралась до дерева, облюбованного ею после долгих проб, и, выбирая вокруг него падалицу поприличней, насыпала полное ведро сортом «Лодочник Орка», поскольку, объединяя свои усилия с усилиями дикой природы, она искала в этом саду плоды, менее невкусные, чем другие. Обратно она шла медленней, потому что мокрый и холодный «Лодочник Орка», падавший в ее ведро с глухим стуком, уже вызрел и был очень тяжел. На полпути она останавливалась передохнуть, поднимая лицо к бугристому небу, и тогда осенний ветер, «самый праздный из царей и самый грозный из полководцев», как говорит Плутарх, срывал с ее темени застрявший древесный лист и, крутя, возносил его на такую высоту, откуда было видно и дымную дугу качающегося горизонта, и вяхирей, свивших гнездо меж ветвей «Безжалостного пахаря», и весь широкий сад г-д ***, заполненный невнятными вещами, и темный провал печной трубы на их крыше, и еле-еле белеющий чепец старухи, опустившей голову, чтобы посмотреть, не выкатилось ли ненароком яблоко у нее из ведра в крапиву.
Можно заметить, что это отчасти подобно забавам старого К., того самого, что обедал в своей столовой под звездным небом и прогнал из-за него свою горничную, когда ее изобретательность столкнулась с его представлениями о приличиях, наблюдаемых в присутствии гостей. В первой молодости — в ту пору, когда Вторая империя перед глазами удивленных зрителей входила в вечность, пробуя ее ногой, как робкий купальщик, а Италия с объяснимым воодушевлением готовилась отмечать годовщину смерти Данте — этот К. по каким-то делам, имеющим отношение лишь к нему одному, был занесен в тот италийский уголок, которому гений флорентийского изгнанника и репутация, созданная Фламиниевой дороге путеводителями, подарили особое бессмертие, привлекающее туристов и сочинения на вольную тему, именно в сельские окрестности Римини, где К. пережил одно из самых памятных любовных приключений в своей жизни. Говорят, что счастье подобно человеческой душе у Гомера, поскольку о его присутствии узнаешь, только когда оно удаляется; в общем виде этот тезис едва ли оспорим, однако у старого К., вполне чуждого рефлексии, которая позволила бы ему не столько осознать свое счастье, сколько его ослабить, взамен этого качества было нечто гораздо более уместное — привычка слушаться своих страстей, как бы сильно они ни стремились выразиться и сколь бы ни угрожали они при этом его обстоятельствам, финансам и здоровью. Это послушание, подобное религиозному, благодаря которому привязанность к случайной знакомке захватила в существе К. все, что могло притязать на известную свободу, дало наконец ему понять, как далеко он зашел, и он откликнулся со свойственной ему решимостью, выказав намерение связать себя с девушкой теми непреложными обещаниями, которые принято произносить перед алтарем. Родные К. узнали об этом деле раньше, чем он довел его до конца, и чрезвычайно успешно выдали свои внушения за внушения благоразумия и еще нескольких добродетелей, к которым К. прислушался с любезностью, преувеличенной вследствие смущения, что он так редко их у себя принимает. Ему настоятельно предлагали удачный брак на родине, и он его принял. В Римини он больше не бывал. Старый К. относился с беспечностью к своей репутации, когда ее надо было создавать, и с прилежанием — когда надо было поддерживать; бла годаря этому он растратил и деньги, и физическое равновесие с быстротой, не позволившей ему вполне насладиться ни тем, ни другим, в результате чего в том возрасте, когда доступные удовольствия особенно выигрывают от медленности, с какою их приходится вкушать, для К. в этом смысле оставалась вполне открытой лишь область воспоминаний, где он мог бы «гулять на покое, наслаждаясь былой добродетельностью», как выражается Сенека, если бы не помнил, что богатством и притягательностью своих воспоминаний обязан именно тому, что добродетель замешивалась в них чрезвычайно нечасто. Однако К. все чаще приходилось замечать, что его избранные воспоминания, сложенные в своего рода кипарисовую шкатулку памяти, отравлены тем неустранимым соображением, что в то время как все в них говорило о похождениях его тела, комических или драматических, его нынешнее тело в наименьшей степени было способно повторить самую незначительную из прежних его проделок. На каждом шагу сталкиваясь с самим собой, словно удачливым соперником, и теряя терпение при виде того, как темнеющая и сужающаяся область его жизни отходит во владение кому-то другому, К. замечал, что из впечатлений, наименее способных вызывать вкус желчи на губах, самым частым его прибежищем сделалось то звездное небо прошлого века, что было свидетелем его дерзости, его упоения и его упорной, бесстыдной нежности. Полагавший, что если память, подобно беотийской реке, течет по обугленным камням, то следует пробить ей новое русло, К. изыскал средства украсить столовую звездчатым узором в том самом виде, как он рассеянно наблюдал его со своего лиственного ложа июньской ночью где-то в риминийских окрестностях; он нашел случай нанять в услужение девушку из тех краев, с радостью узнавая в ее чертах родовые черты той, чьего лица почти не помнил, и заставил эту девушку подавать ему кукурузную кашу; и когда он за своим вечно торжественным столом, прямой, как палка, отовсюду омкнутый пылающей бездной, поперек которой пролег Млечный путь — то ли длинный кесарев шрам между небесными полусферами, то ли собрание душ, среди которых гневливый гений, наклонясь, пристально следил за проведением своего юбилея, — принимал из смуглых рук оловянную посуду с кукурузной кашей, этот дымящийся плод его памяти был похож на те, кои покойный г-н *** подносил к губам, полузакрыв глаза, дабы ничто не мешало ему насладиться острой мякотью, отведать которой не решился бы самый голодный из яблочных червей, заблудившийся в его саду.
XXXIV
20 декабря
Сегодня я ходил гулять. Улицей, круто спускающейся к реке, я вышел на гулкий железный мост, который выкрашен суриком. Река медленно делает широкую петлю, огибая большой холм, который считается парком, потому что под таким углом не принимается капуста. Я перешел мост и свернул вправо, мимо лодочного сарая глухого зеленого цвета. Летом его окраска была покровительственной. Тесная тропа, пробитая в снегу, поднималась на холм. Я пошел по ней. В такое время там не бывает людей. На вершине холма в окружении высоких деревьев, царя над ними, стоит большая цепочная карусель. Сорока возится на ней, взбивая снежную пыльцу; эти сверкающие атомы очень красиво опадают. На цепях карусели беззвучно покачиваются завьюженные трамвайные сиденья. Карусель не может работать; если бы она раскрутилась, ее цепи с синими сиденьями налетали бы на сомкнувшиеся стволы елей и дубов, заставляя своих недолговечных пассажиров срываться и улетать в реку по широкой, завораживающей стороннего наблюдателя дуге. Оправдание этой карусели, хотя бы намекающее на смысл, пусть даже давно исчерпанный и изгладившийся, ради которого она стоит в этой чащобе над рекой, всегда занимало меня, и я думал, что эта задача решается лишь в том случае, если, отказавшись от предположения, что бытие сложных металлических предметов всегда связано с целенаправленным человеческим усилием, согласиться на органическое происхождение этой карусели, вызванной к жизни одною из тех природных случайностей, благодаря которым океанский корабль тонет, пробитый метеоритом, семя ясеня пускает корни в человеческом глазу, а сандалия гетеры падает с небес на колени египетского царя. В совокупности природных законов, управляющих нашими краями, при известном усердии можно отыскать область местного права, некий уголок, гордящийся, как главным достоянием, тем, что его ассизы восходят ко временам, предшествующим установлению законов логики, которые, следственно, не имеют здесь принудительной силы, но лишь консультативную; и как в государстве со сложным механизмом уравновешивающих друг друга столкновений известные обстоятельства регулируются не общими законами, а привилегиями, в силу коих Цицерон отправляется в изгнание, а Помпей получает право объявлять войну и заключать мирные договоры, так и в нашей изобретательной природе никогда не стоит отчаиваться найти такой угол, над которым столкнувшиеся законы остановили друг друга и который вследствие этого управляется, к примеру, парадоксом крокодила, апорией «Третий человек» или каким-то еще из оазисов, влекущих к себе утомленного читателя пособий по логике для девиц и кадетов. Морали это ничем не угрожает (не знаю, стоило ли упоминать об этом). Те, в чьем краю казарки растут на деревьях, а тяжелые предметы падают быстрее и удачнее легких, находят утешение и причину для гордости в мысли, что и при таких обстоятельствах у них благоговейно хранятся преданья отцов и чтится женская стыдливость: а человек, по частному и достаточно случайному поводу написавший фразу: «Здесь кончается природа» — пусть даже он был способен отдать себе отчет в характере границы, по одну сторону которой находится природа, а по другую что-то еще, — никоим образом, веро ятно, не предполагал, что за этим рубежом, где остановилась его осведомленность, не могут жить люди, обладающие чем-то таким, что сам он готов был бы назвать «нравами» и сопоставлять эти нравы, будь они ему достаточно известны, в том числе и со своими собственными. Так и здесь, на пустом холме, думал я, нашлась бы некая тайная привилегия, вроде университетской или городской иммунной грамоты, благодаря коей занесенное ветром в эту косую почву карусельное семя принялось и, проклюнувшись на свет, нашло для себя самые счастливые обстоятельства, так как дубы первые десять лет растут очень медленно, а ели поднялись на вершину позже, когда карусель окрепла; и если бы все деревья этого увеселительного холма, подобно древним аркадцам, не знавшим в своих дубравах о существовании звезд и луны, впервые вышли на равнины, всего удивительнее показалось бы им, что дикое существование каруселей, при котором лишь ветер катается на них вкруговую сам за собой, заняв все пятнадцать трамвайных мест, не является чем-то само собой разумеющимся; что там, на равнинах, карусели приневолены людьми, приставившими целые рощи их к работе, как слепого осла к мельничному жернову, и что там их ночное верчение, будь оно кем-то замечено, показалось бы столь же странным и противоестественным, как и полная неподвижность их цепей и сидений в час, когда солнце стоит высоко и продавцы мороженого выползают из своих логовищ.
Противоположный склон холма весной заливает половодьем. Гений неуместного расположил там футбольное поле, и белые ворота раздробленно отражаются в никогда не высыхающих лужах. Под тощими тополями, которые равномерно тянутся по обоим берегам речной кривизны, сидят сгорбленные рыбаки, избегающие смотреть друг на друга. Сложные правила нескольких церемоний разделяют владение этим косогором. Сейчас, впрочем, ничего этого, кроме тополей и реки, здесь нет. Репейник, словно обгорелый, недвижно стоит над берегом. Я осторожно спускаюсь к воде, толкающейся в черные закраины льда. Река спокойно уходит к западу среди пологих холмов, и я не различаю грани, отделяющей заснеженные поля от нежных громад воздушной пелены, в которой туманно светит солнце. Идет снег. За моей спиной растет множество непредумышленных вещей, умножающиеся сцепления которых производят призраки идей и предметов, как мимолетное очертание знакомого лица складывается из качнувшейся ветки, блеска солнца в воде и спины прохожего, поднимающегося на холм. Где-то далеко каркает ворона. Я громко произношу несколько слов, первых, какие приходят в голову, заботясь лишь о том, чтобы засвидетельствовать свое присутствие, шевелю ушами и покидаю эту милую моему сердцу область нищеты, направляясь в сторону дома, потому что ноги у меня совсем замерзли и разговаривать с самим собой мне наскучило.
XXXV
21 декабря
Словно последним из случайных движений мы задели невидимую нить, связывавшую все плоскости этого жилища и придававшую им единство, подобное жизни, все начало тяжелым, глухим движением рушиться за нашими спинами. На окна упали плюшевые ребра астматических гардин; в дверях затянулись древесным хрящом замочные скважины; и я почувствовал, как во всех картинах, развешанных по длинным стенам Эренфельдов, воцарилось безлюдье, будто всех участников их запутанного сюжета кто-то разом дернул за ноги и уволок вниз, в дымный зев курительной. Какая-то сеть опустилась на дом, напечатлев на нем рубцы своих ячей. Парадные залы, оранжереи, комнаты, переходы, лестницы, где мы устраивали пожар, читали на древесной чешуе, обегали гобелены, слушали от вещих шкафов, как мы им невыносимы, остерегались серебряных колокольчиков или делали еще что-то, о чем я забыл, все эти места, еще населенные попечением нашего безрассудства, задвигались подобно театральному механизму, который, будучи поставлен при перевозе богов, шипит и тычется вхолостую, извещая зрителей о себе самом, а не о той справедливости, которая вынуждена пользоваться его скудельною услугой; и во всех этих острых углах, дышащих нашей забавой, понемногу начиналось некое превращение, в силу которого Филипп оставался там, откуда еще не вполне ушел, лишь как соименный другим Филиппам, от которых его отделяла таможенная тщательность определений, — македонским царям на монетах с колесницами, римским консулам, комическим поэтам, соседям Платона, эпиротам, ахейцам, сирийским министрам, начальникам пограничных гарнизонов; в той слоистой тьме, где наш увязнувший таран, сплоченный гвоздями из разнородных пожитков сна и сладострастия, оставался как один из предметов, обладающих общим именем орудия; в той акустической щели, где одни вещи — Филипп, Квинт, Климена, окно, пойдем — говорились вне связи, а другие — как например, «Филипп человек», «Квинт бежит», «это не Климена», говорились в связи; и все мы, пахнущие комнатной рыбой, цитирующие классиков по критическим изданиям, несущие на своем лице страх, неприязнь и осторожные предположения, сделались точками приложения общезначимых предикатов и разошлись по их расчисленным руслам, расчлененные на предшествующее и последующее, на очертания и претерпеваемые свойства, на превращение и перемещение, на то, что сперва мы увидели привидение, а потом испугались, ибо обратный порядок был бы ни с чем не сообразен, как и на то, что живой человек предшествует привидению по природе, — все мы, растрепанные и расчесанные в кровь, как лен, на тех железных порогах, о которых нам невозможно будет вспоминать, уходили, высыхая намертво там, откуда не могли уйти, а во мглистой дебри, что взошла за нашими спинами, стерильной до того, что в ней можно было оперировать аорту, повсюду вставали на страже призраки, созданные без участия света.
Я шел впереди, Филипп сзади. То, что придавило собою этот дом, не хотело или еще не имело силы остановить нас; но оно шло за нами, не отставая: и когда коридор давал небольшую кривизну, я опускал голову, не в силах взглянуть на то, что замыкало нашу процессию. Коридор из полуподвальной части здания, повременно поднимаясь на две-три ступеньки, выводил нас к холлу со звериными головами. Я уже видел впереди его каменные плиты, по которым из полуоткрытой входной двери протянулись, суля избавительную свежесть, желтые и черные полосы дня. Но я также слышал, что шаги Филиппа за моей спиной отстают, глохнут и смолкают. Та язва, что царила здесь и владела нашими мыслями, обогнала его, преградила дорогу и обступила со всех сторон. Бессильный помочь, я шел к двери, думая о том, не заставила ли его, обернувшись, слиться с погружающимся в безумие домом запоздалая догадка, что призрак, у нас на глазах расточившийся по высоким скважинам в тайной комнате, был тем существом, которое мы оба, хотя и по-разному, знали; что место ужаса, откуда мы бежали последние три часа, было для него родным кровом и что кроме этого провеянья, оставляющего вдоль щеки ощущение тонкого холода и наполовину выветрившегося табачного дыма, другой Климены не было.