Каллиопа, дерево, Кориск
Шрифт:
Столько всего, сказал я, пришлось мне сегодня запомнить — и все больше это были вещи с такими формами, что плохо умещаются в памяти, а уместившись, вытесняют из нее все остальное, — что я сейчас, подобно великому Фемистоклу, любезней всего принял бы человека, пришедшего ко мне с новоизобретенным искусством забывать по желанию то, что тебе хочется; ведь уже нынче вечером, когда я надеюсь водвориться в своей постели, это искусство покажется мне благотворней любого из тех, что мне ведомы.
Ну а если у каждого искусства, сказал Филипп, есть обстоятельства, в которых оно было изобретено, — как, по-твоему, могло явиться на свет это восхваляемое тобой искусство забывать?
Ну, например, вот так, сказал я.
Симониду говорят, что какие-то двое юношей у дверей хотят его видеть; он выходит, спотыкаясь о румяных сотрапезников, которые с хохотом кричат ему вослед пожелания доброго плаванья, и тщетно оглядывается в фессалийской ночи. Забавы местной молодежи кажутся ему глупыми и неуважительными. По возвращении Симонид застает пиршественную залу безмолвной и ничем не освещаемой; бредет туда, где, по его расчетам, оставил свой кубок, въезжает рукой в сизую паутину и вытирает ее о ляжку; на его долгие призывы из тьмы поднимается голова слуги, дремавшего на обитом медью сундуке, и, сморкаясь в красный платок, говорит, что в этом доме уж почитай год как никто не живет — а ежели он хочет его снять, то надо писать хозяину в Дион, ибо ему на этот счет указаний никаких не оставлено.
Так говорил я — а Филипп смотрел на меня угрюмо, словно на человека, старающегося отнять у него единственное достояние, и качал головою.
Ваш Квинт
XXVII
10 октября
Дорогой FI.,
после того, на чем я закончил в прошлом письме, у нас с Филиппом завязался небольшой разговор о Симониде: как это вяжется одно с другим, что муж божественный и превосходный, изобретший искусство запоминания, не верил в бессмертие человеческой души; поскольку, однако,
20
См. письмо от 9 мая. — Прим. адресата.
Известный Вам D., обсуждая цицероновское мнение quamvis murum aries percusserit [21] {39} , —надо сказать, что этот самый D., с тех пор как подстрелил жестяную уточку в тире, сильно осуждает диспозицию Ганнибала при Каннах. В его защиту я должен заметить, что эти уточки в тирах, когда выкатываются на люди, никогда не подставляют тебе бок, как от них ждешь, но качаются туда-сюда и даже разворачиваются в три четверти, будто для психологического портрета, так что и не знаешь, на кого рассчитывают содержатели тиров, пускающие уточек по такому пути; и если D. все-таки добился того, что их свиданием хвалится он, а не уточка, то можно, я думаю, простить ему некоторые резкости в формулировках. Впрочем, D., как я понимаю, долгое время ходил в тир отводить душу, покамест его дядя — я имею в виду старого D. — с его завещанием был еще в силе. Этот D., я имею в виду дядю, был весьма состоятелен, так что его смерть должна была дать начало важному перераспределению денег среди уцелевших D., а его богатая, хотя однообразная опытность по части досаждения окружающим подсказала ему, как можно извлекать из денег удовольствие, сохраняя их в целости. У него было завещание, которое он менял каждую неделю, сообразно тому, кто из домочадцев за это время успел навлечь на себя его приязнь или досаду; а поскольку старый D. при каждом новом колебании своих щедрот не желал подвергаться обвинениям в легкомыслии ни в сем веке, где он всегда был в центре общественного внимания, ни в будущем, где этому вниманию предстояло приобрести новый, ни на что не похожий характер, то он сосредоточенным постоянством в облюбованном занятии мало-помалу оставил далеко позади тот несчастный тип писателя, что начинает каждый день просьбами к небу сохранить ему верный вкус, между тем как вкус изменяет ему столько раз и с такой изобретательностью, что если писатель никогда не узнает об этом, то лишь потому, что его ближние были слишком предупредительны или слишком замешаны в этих изменах, — нет, старый D. достиг исключительных высот в лаконизме психологических характеристик, выводя вереницу портретов на страницах документа, сочетавшего земную полноту страстей с загробною решительностью приговоров. Слишком ценивший свою тщательность в обосновании распоряжений, чтобы делать из них тайну, старый D. жил окруженный зловещим мерцанием своего стиля, как огнями св. Эльма, и пока он уединялся с нотариусом, помогавшим ему подбирать эпитеты, одни из его домочадцев закосневали в угрюмых пороках, отчаявшись снискать лучшую участь в этом могильном памфлете, а другие, жадно внимая слухам о его обновлениях, рассчитывали, на какую позицию смогут переместиться следующим ходом и удара каких фигур следует там остерегаться. Если бы уточки знали, какие чувства кипят в глазу, глядящем на них через стальную мушку, они бы, вероятно, всей стаей сдались на милость молодому D., поскольку той тяги к истреблению, которую рождало в нем общение с родными за завтраком, хватило бы на всех пернатых питомцев Каистра. Удивительная сила таится в этих завещаниях, с помощью которых человек может дурачить близких, будто уже находится в безопасности, и одновременно пить с ними чай, словно он все еще тут; завещания дали миру больше трагических поэтов, чем их породило созвездие Цефея за все время своей деятельности, а все потому, что этот жанр по природе своей избавлен от всего, что обессиливает и разделяет наше внимание, как то удвоение сюжетной линии, а также описания пышной природы и недорогих меблированных комнат. Впрочем, упражнение до всего доводит, и даже в неблагодарном жанре, каковы поэмы о временах года, речи в защиту железнодорожных кассиров и стрельба по уточкам, можно добиться по крайней мере уважения знакомых; но, замечая, как непростительно я отклонился от первоначальной темы, я спешу окончить это письмо, желая Вам и Вашей семье всякого блага.
21
De off. I, 35. — Прим. адресата.
Всегда Ваш
Квинт
XXVIII
17 октября
Дорогой FI.,
я сознаю, что в течение своего рассказа чрезмерно испытывал Вашу снисходительность прозекторами, ульями, дроздами, планетариями, китами, завещаниями, плотниками — особенно плотниками; но начни я, из желания угодить Вашему вкусу, налагать узы на мои многочисленные отступления, избегая записывать все, что приходится к слову, и сменив таким образом состязание с Плинием на попытки подражать Фронтону, моя история лишь станет хуже, но не пойдет от этого быстрее. Моя статуя преимущественно состоит из лишнего, и я ничего не могу с этим поделать. — Но хорошо: давайте уговоримся. Покамест мы с Филиппом находимся в столовой — а именно там, насилу выбравшись из разоренной спальни Эренфельдов, мы сейчас оглядываемся и принюхиваемся — я расскажу лишь те истории, которые сейчас перечислю, и ни одной сверх этого. Итак, это будут следующие истории, в уместности которых я поручусь чем угодно:
1) об одном происшествии в доме прекрасной трактирщицы;
2) о запахе духов, шедшем неизвестно откуда;
3) о местоположении и нравах белошвеек, с отступлением о тирских красильщиках;
4) о стоявшем на подоконнике горшке с миртом, в который ветер занес чужое семя, и что из этого вышло;
5) о влиянии желтых обоев на благоразумие;
6) о рабсаках;
7) о том, что распутство до добра не доводит;
8) о человеке, который видел брачные игры привидений и после этого не хотел смотреть ни на что другое;
9) об александрийце и четырех контрамарках;
10) о спорном тождестве Альбинована Педона с префектом конницы Педоном (Тас. Ann.I, 60);
11) о райских деревьях остроумия и человеколюбия.
А поскольку это кажется слишком много, я предлагаю Вам вычеркнуть отсюда любые три, которые Вам почему-либо не хочется слышать; и хотя нет ничего неприятнее, чем менять планы на ходу, как сказал один человек, который, прыгнув с мостков в реку, успел заметить в ней крокодила, я готов с этим смириться, лишь бы не доставлять Вам лишних неудобств. Все это напоминает мне историю, которую я слышал от одного знакомого, чье имя я назвать не могу по веским причинам. Он рассказывал мне, как некоторые организации, чья деятельность не афишируется, сложили свои усилия, чтобы выстроить металлический челн, который они намеревались отправить за пределы земного пространства; не знаю, почему эти организации так стремятся к известности там, если здесь они ее всячески избегают. Это была замечательная машина, герметически закрытая, управлявшая сама собой, так что могла бы служить на пиру богов, если бы забралась в такую даль, а внутри нее поставили что-то вроде граммофона, украшенного накладным серебром с уместными гравировками, и он непрерывно исполнял квинтет Шуберта «Форель», как лучшее, что мы можем предложить разумным жителям мироздания, если хотим оставить о себе приятное впечатление, чтобы потом о нас говорили: «Какие милые люди живут на Земле — они сочинили эту, знаете, „Форель“: приходите к нам во вторник, моя жена всегда поет ее по вторникам». Я хочу заметить, что это секретная история, и рассказывать ее можно не всегда и не всякому. Так вот, этот запаянный челн, с невероятной скоростью устремившись прочь от мест, где его создали и наполнили музыкой, вылетел за пределы нашего притяжения и плыл в космическом безмолвии, оглашая его чудными аккордами Шуберта, меж тем как на земле, в тишине труднодоступных кабинетов, организации, чье подавленное честолюбие вызвало к жизни эту затею, с помощью новейших средств зорко следили за его расчисленными перемещениями. И вот им начало казаться, а мало-помалу они уверились: «Форель» из бездонной глубины звучала уже не совсем так, как они привыкли ее слышать на своих секретных концертах: сначала контрабас загудел неуловимо иначе, потом альт вздрогнул и пошел в какую-то сторону, где его совсем не ждали; скрипка некоторое время упорствовала в своей партии, но потом само ее упорство, достигнув крайних пределов, неожиданно для нее самой полностью изменило ее роль в этом маленьком мероприятии; про виолончель и говорить не хочется; и, наконец, упомянутые мною организации, в крайнем изумлении, кусая губы, слушали, как изгнанный ими граммофон, скитаясь в слепом пространстве, поет совсем не то, что было ему велено; что его песнь, сринув с себя земную гармонию, облеклась в какую-то иную, непривычную, но очевидную, и что бывший квинтет ля-мажор, пущенный в качестве приветствия перед длительной беседой, стал единственной репликой второй стороны, от которой ждали по меньшей мере соблюдения приличий. Это, конечно, оказалось большим разочарованием, потому что если предположить, что существует разум, независимый от наших претензий на него, то организации, приложившие столько труда и изобретательности, могли, кажется, рассчитывать, что мы научимся у обладателей этого разума чему-либо полезному в научном и культурном отношении, а в результате нам не досталось ничего, кроме этой truite d'enatur'ee {40} , да и ту нельзя даже исполнять в общественных местах, чтобы не навлечь на себя сложностей с правообладателем. Вот еще один повод вспомнить о том, что наша разговорчивость не всегда находит благоприятный отклик в привычках и настроениях наших собеседников. — На этом я откланиваюсь, желая Вам всяческого успеха.
Ваш Кв.
P. S. Спешу удовлетворить Ваше любопытство в отношении школьника, которому был вменен поиск призвания. Вчера он был у нас. Из его трогательных пеней я понял, что его думы о будущем поприще — в том виде, как он доверил их бумаге, — были в классе оценены прохладно, в то время как особой похвалы удостоился мальчик, написавший о своей неистребимой склонности к сельской жизни, хотя тот в своем сочинении, по утверждению нашего друга, лишь «по вершинам колосьев пронесся», главным образом упирая на привлекательность жизни в согласии с законами природы, очевидную всякому неиспорченному уму. Наш протеже считает это лицемерием и жалуется, почему в жизни всего добиваются те, кто старается выглядеть приемлемым, а людей, проявляющих честность в письменных работах, оттирают на задний план. По счастью, тетя Евлалия в то время сделала пирог с тминным семенем, который так хорошо есть в постели, — потом много дней находишь его крошки и тминное семя в самых неожиданных местах, и они так увлекательно влияют на сновидения: то приснится, что ты прилег отдохнуть на стиральной доске, пока она не занята, то еще что-нибудь. В общем, если бы тетя Евлалия не подоспела, я бы не знал, что ему сказать; на мое счастье, он счел ее пирог вполне удовлетворительным ответом. Мы замечательно попили чаю.
XXIX
24 октября
Не помню где я читал, дорогой FI., что после победы при Арбелах войска Александра, утомленные жарой и ратоборством, нашли себе отдых в стенах царского заповедника, к которому вышли вечерней порой. Повалив золоченую ограду, украшенную львами, они вошли в урочище, где роскошь, скучающая своими удовольствиями в ту минуту, когда только приступает к ним, истощила свою предприимчивость, чтобы пренебрегать ее плодами. Они шли по волнистым смарагдам травы, раздвигали низкие кроны, смыкавшиеся за ними подобно сонным векам, кидали друг в друга пунийскими яблоками, чертили копьем по коре, следя, как каплет бальзам. Весна царила там и ветер, населявший землю растениями, коих тщетно искать в других краях; по прихотям восточного воображения там бился ключ, пахнущий медом, и ключ, пахнущий полынью, а среди кустов вдруг открывались искусно запрятанные зеркала, пугавшие воинов неожиданными встречами. Птицы, соревнуясь, пели сладострастными голосами такие песни, что если перевести их на человеческий язык, то за непристойность любой законодатель навек изгнал бы этих певцов из своего города, как, говорят, некогда один властитель изгнал из своей столицы стаю ведьм, обращенных сороками. Воины пили из ключей, черпая пястью и шлемом, срывали плоды, и их одолевал попеременно то гнев, то сластолюбие, то страх, то дерзость, то желание нарушить присягу своему царю, то стремление немедленно умереть ради нее. И между тем как они бродили, оступались и падали, более в самих себе, чем где-то еще, один отряд разбитых полков Ахеменида, кипя неутоленным гневом, подошел к тем местам и, упущенный бормочущими часовыми, вдоль которых вился плющ, вошел в проломленную ограду царского увеселения. Тогда-то и совершилась самая удивительная битва, о которой ни Птолемей, ни иные не написали из-за глубокого смущения, одолевавшего их, едва они приступали к этому предмету: ибо редко человеку доводилось биться со столькими вещами, большей частью зримыми лишь ему одному. Было так, что, когда македонянин, заметив перса, шел на него с обнаженным мечом, прекрасный барс, соскучившийся по царским посещениям, прыгал из кустов на них обоих, и перс с македонянином объединяли свой воинский опыт, чтобы одолеть это ожившее сплетение солнечных пятен и теней. Было и так, что страшные змеи, столь изобильные в бальзамических лесах [22] , прянув, неслышно вонзали зубы — и воин, разгоряченный, в одиночку убивал великого слона, пил несмешанное вино из Ганга, спускался в преисподнюю, чтобы заслужить благосклонность царя, и возвращался оттуда с великой добычей, — в ту минуту, как, нагнувшись в траве над его остывающим телом, враг иль соратник снимал с него шлем и перевязь. А ученые птицы — бывало и так — повторяли в зеленой глуши человеческие слова, и одни кидались туда за помощью, а другие пускали стрелу на звук чужой речи. Все впивалось и складывалось, как атомы геометров, словно пытаясь соткать новую вселенную, движимую разными формами исступления; и даже неведомые звери, коих персидский Дарий собирал с вдумчивостью и старанием, опустошая подвластные страны, так что неприхотливые крестьяне Гиркании и Согдианы страдали бессонницей, не умея заснуть без привычного рева и урчанья за дверью, — даже эти, говорю я, звери, неведомые никому, кроме самих себя и нескольких героических песен, обремененных их участием, выползали из своих берлог, где привыкли прятаться от царской колесницы, и бросались на людей, в предсмертный миг знакомя их вкратце со своим существованием. Так совершалось все это, а олени неслись прочь, как от лесного пожара; но если кто смотрел в тот час на царский парк снаружи, ни за что ему было не догадаться, какие диковинные вещи творятся в этих угодьях: все так же горлицы ворковали, целуясь, и ветви платанов смыкались, и яблоки висели над золоченой изгородью, украшенной неподвижными львами.
22
Serpentes, in odoriferis silvis frequentissimas {51} . — Плиний, XII, 81. — Прим. адресата.
Так, мой FI., и мы с Филиппом, застыв посреди баронской столовой, озирались в ее пустынном блеске, как никогда прежде думая о том, что это место отведено для людей, всегда способных блюсти уместность в облике и поступках, как советует комический поэт:
там похвали какую чашу медную {41} ,
дивися потолку, коврам разложенным, —
а между тем вопрошая себя, на что мы похожи, ободранные, рыбой пахнущие, в ссадинах и смоле от древесных верхушек, на которых плачевно отсиживались, уж третий час как бродящие по этому дому от двери к двери, и наконец будто насильно ввергнутые в чертог, где наша потертость вопияла к небу хуже любого нечестия. Столы же были сервированы человек на двадцать, и расставленные блюда дымились, будто их только что испекли невидимые повара и подали невидимые слуги; и я избавлю и Вас, и себя от ненужных тягот, если не буду расписывать, какое это было нестерпимое мучение, видеть и обонять этот безлюдный пир, будучи лишенным возможности вкусить от него. Сколько раз, забывшись, протягивали мы руку и отдергивали ее: вдруг это то самое блюдо, опрометчивое вкушение которого погубило барона Эренфельда в тот момент, когда он, возможно, готовился к одному из самых интересных и хорошо устроенных злодеяний в своей жизни? не тот ли это соус, от которого уши начинают шевелиться, а волосы спускаться на лоб, не спрашиваясь у хозяев? кого тут ждали в таком числе и для человеческих ли утроб все это приготовлено? Увидев на столе серебряный колокольчик для вызова лакеев, я высказал мысль, что, если позвонить, нам принесут лимонное мороженое в гнутых вазочках (собираясь на этот обед, я почему-то больше всего думал о лимонном мороженом, а «надежда, которая откладывается, уязвляет душу», как говорит царь Соломон), но Филипп пообещал побить меня, если я трону этот колокольчик, и у меня не было причин ему не верить. Словом сказать, бродили мы вдоль пышного стола, с ума сходя от вожделения, как Главковы кобылицы, и сами себя хватая за руки, бывшие, надо напомнить, в этой зале единственными столовыми приборами, — ибо все то, с помощью чего можно было резать, черпать и накалывать, гремело по дому нескончаемым дозором, воплощая в себе и стража, и его оружие.