Камень на камень
Шрифт:
Он указал мне на кресло, стоявшее под большим деревянным крестом, который занимал почти всю стену, от пола до потолка. И был будто прямо из-под топора, неоструганный, весь в задоринах, проведешь рукой, наверняка насажаешь заноз. Я и собрался было сказать, что же это за плотник такой делал крест, я б его хлев строить не взял, как можно столько задорин оставлять, но ксендз меня опередил:
— На крест смотришь? Его не кто-нибудь делал.
— Оно и видать, — сказал я и плюхнулся в кресло, провалившись как в копну.
Он взял у меня палки, одну я выронил, так он сам ее поднял, хотя видно было, что нагибается с трудом, запыхнулся, покраснел. Огляделся, куда бы
Вино было сладкое до тошноты. Честно говоря, я вина не люблю. А уж сладкое просто в глотку не лезет, не понимаю, как его люди пьют. Но ведь сказать этого я ему не мог. И похвалил, что хорошее.
— Заграничное, должно быть.
— Нет, смородиновка, — сказал он. — Нравится? Это Гелена, экономка моя. Вот обрадуется, когда я скажу, что ты похвалил. Она туда шиповника добавляет, можжевеловых зернышек, еще что-то. Но секрета не выдает. Даже мне не рассказывает, из чего какое вино делает. Нравится, говорит, пейте и не спрашивайте. Обязательно вам все надо знать. — Он поднял рюмку. — Ну, твое здоровье. — И, едва прикоснувшись к краю губами, причмокнул и отставил.
Поднял и я свою.
— Ваше здоровье, отец. — И опять с тревогой подумал, сколько же он запросит за место. Потому что он вдруг уставился куда-то в стенку, как будто о том же самом думал: сколько с меня запросить. А может, просто на этот огромный крест глядел. И вдруг, отряхнувшись от своих мыслей, вздохнул:
— Так ты не боишься смерти?
Я с облегчением перевел дух — не о цене, значит, думал.
— Чего ж бояться? Боишься, когда не знаешь, чего ждать.
— Однако же всяк боится.
— Жизнь такая, отец, от жизни берется этот страх. Грозы человек боится. Заснуть боится. Другого человека боится. В вечном страхе живет. Даже вчерашнего дня боится, хотя тот миновал и ничем уже ему не грозит. Да и не только человек. Тварь всякая, земля, вода, что ни возьми. Деревья, к примеру, — им, думаете, не страшно? Сказать не скажут, потому что говорить не умеют, и не плачут, стоят. Но почему у той же осины бесперечь листья дрожат? Даже когда нет ветра. По дубам, правда, ничего не заметишь. Но дуб — дерево крепкое, как скала. Недаром веками стоит. Зато когда повалится, все деревья в лесу трухлявеют. А что человек в сравненье с дубом? — Я взял со столика рюмку, выпил до дна. Как лягушку проглотил, но виду не подал.
— Еще подлить? — спросил ксендз и, не дожидаясь, чтоб я хотя бы кивнул, налил опять полную рюмку. — Да, да, — вздохнул, словно очнувшись от глубокой задумчивости. Возможно, он совсем и не слушал, что я говорю, так как минуту спустя сказал: — Видишь ли, я подумал, вдруг ты нуждаешься в моем утешении. Прости. Уж такая у нас, служителей церкви, слабость.
Я не нашелся, что ему ответить, и снова отхлебнул сладкой лягушатины из рюмки.
— Ох, не знаю, отец, может ли один человек утешить другого. — Пожалуй, я чересчур резко ответил, но очень уж меня мутило от этой лягушки в желудке. — Это все равно как если б слепец слепца по лесу захотел провести. Один горемыка, другой горемыка, а лес темный и незнакомый. Как жить нужно самому за себя, так и умереть, никто за другого не помрет. Вот я, к примеру, — меня
— А ты не подумал, может быть, это бог хочет, чтобы ты жил?
— Бог? Трудно сказать. Я всегда был сильный. До войны, случалось, схватимся на гулянке за ножи, крови уйдет, другой бы давно окочурился, а я живу. Это теперь с нашими ранами не заживешься, от любой ерундовины прямиком на тот свет — удобно. Не хотите — не верьте, но у меня даже насморку отродясь не бывало. А ведь в партизанах часто прямо на земле спали, в слякоти, в грязи, на мху, на снегу. Просыпаешься примерзший к земле, кажется, сросся с нею. Глаз не раскрыть, мороз их слепил, во рту лед, рук, ног не разогнуть. Хорошо водка всегда при себе была, выпьешь пару глотков и оттаешь. Или сейчас, когда под машину попал. Доктора головами качали, мол, все, каюк моим ногам. Говорили, отрезать придется. Сперва обе. Потом только одну. Я не согласился, как же без ног. И хожу.
— Ох, ты неисправим, сын мой, — сказал ксендз, будто повторил заученные слова из обедни, вечерни или исповеди — он ведь уйму всякого такого знал наизусть. — Это все гордыня, гордыня, поверь. Берегись ее. Ничто так, как гордыня, не опустошает людские души. Не старайся быть сильным любой ценой. Сила отгораживает нас от других людей. Помни, что Иисус — бог, а позволил себя распять, чтобы познать человеческую слабость. И ты должен в своей слабости признаться, потому что есть она в тебе, есть. И, может быть, даже ждет, чтобы ты когда-нибудь над собой заплакал. Хоть насилу, а заплачь. Не то никогда себя не поймешь, ни себя, ни других.
— Моя разве вина, отец, что приходилось сильным быть? Уж так жизнь сложилась, а может, время было такое. Сами говорите, Иисус — бог. Но человек-то за минутку слабости иной раз жизнью платит, лишается вечного спасенья. Вы говорите, заплачь. Меня жизнь отучила плакать, отец. Жизнь кого хошь отучит и ничему не научит взамен. Считается, что жизнь учит. Неправда это. Да и человек: хотеть-то может незнамо как, а все равно выйдет не по его. Где-то там в его книге записано ему сильным быть, он и становится сильным. Как другой должен быть лысый, а третий обязательно на этой жениться, и женится, хоть бы сущая ведьма была. Или же чтоб здесь, в этой деревне, в этой хате родился и не сотней годов раньше или позже, а теперь, потому как с незапамятных времен и до конца света каждому свой час назначен, свое место, своя жизнь. Так над чем тут плакать? А над собою плакать — это как если б немного и против себя. Плачут всегда, чтобы хоть кто-то услыхал, отец. Даже когда над собою плачут, то не для себя. Пусть в самом-пресамом нутре, украдкой, а все равно для кого-то. А я даже не знаю, есть ли кто-нибудь во мне.
— Но над тобой есть бог, об этом ты не подумал?
— Если и есть, то иногда позволяет о себе забыть. И это, может, даже мудро с его стороны — позволить о себе забыть, когда сам уже ничем не может помочь.
— Богохульствуешь, сын мой, чудовищно богохульствуешь. — Ксендз вскинул руки, будто хотел отмахнуться от меня. И начертал в воздухе крест. — Да простит тебя господь в великом милосердии своем. — И опустил голову, словно в мыслях говорил молитву. А может быть, его наш разговор утомил, он же старенький был, иногда ему и на исповеди случалось задремать. И вдруг, очнувшись, посмотрел на меня с состраданием. — Ведь и ты когда-нибудь предстанешь пред ликом божьим, что же ты тогда ему скажешь?