Камень на камень
Шрифт:
Дома я был недавно — летом, во время жатвы, так что навряд ли меня там ждали. Но что случилось в Марушеве, слышать могли. И как никогда, хотелось мне повидать мать. От Плохчиц до нас было километров шестьдесят, а то и побольше. Еще приходилось выбирать дорогу, чтоб как можно меньше встречать людей, держаться подальше от просек, тропок, деревень. А тут мало того, что весь перебинтованный, не в своей тарелке я себя чувствовал в ксендзовом наряде. Жалел, что не надел чего-нибудь попроще, но никакой другой одежды в плебании не нашлось. И эту мне экономка давала со страхом, боялась, не святотатство ли совершает. Только когда увидела меня переодетого, сказала:
— Помоги тебе бог, а мне отпусти мое прегрешенье.
Другое
Ехал мужик на телеге, я даже голову в другую сторону отвернул, а он останавливается, тпр-р-ру, должен ксендза подвезти, ему глядеть больно, что ксендз идет пешком. Волей-неволей пришлось к нему сесть. А потом, на телеге, издалёка ли путь держу? Вроде я вас, отец, где-то видел, малость вы смахиваете на одного такого, говорят, он в Марушеве погиб. И не стыдно приходу, неужель поприличней одежки своему ксендзу не могут справить?
Измучился я от этого хуже, чем от ран. Дошел до Мерник и там у знакомого сменил сутану на обычную одежду. Да и что бы мать сказала, увидев меня в обличье ксендза? Выспался и пошел дальше. Хотел этот знакомый дать мне велосипед. Попробовал я, но ехать оказалось трудней, чем идти. Несколько раз повезло, подсаживался на попутные телеги. Ксендзом я уже не был, так что не боялся отвечать, куда да зачем иду. То лошадь собрался покупать, но обязательно пегая мне нужна, то пасеку завести надумал и хорошую матку ищу.
Поздно уже было, когда я вошел на наше подворье. Пес меня сразу узнал, заскулил, об ноги давай тереться, я взял его за морду, тихо, Бурек, нет меня здесь, ты хоть и пес, но должен понять, и вообще нигде меня нет. И он, как человек, понял, завилял хвостом и поплелся в конуру.
Подморозило чуток, и потому, наверное, меня бросило в дрожь, а раньше, на ходу, жарко было, иногда даже пот прошибал. Я присел за углом овина и решил там подождать, покуда мать, когда свечереет, выйдет доить коров. Поглядел на небо — ничего не переменилось, звезды на тех же местах, что всегда в эту пору. Большая Медведица у Блаха над тополем, Малая немного подальше. И может, оттого, что я в небо смотрел, у меня вдруг закружилось в голове. Сейчас, подумал, сомлею, но ничего, помалу пришел в себя.
В хату я нарочно не заходил, чтобы снова, как в прошлый раз, не поругаться с отцом — не для того я, раненый, тащился в такую даль. Мать мне только хотелось увидеть и сказать ей, что я живой, а то, может, она уже молится за мою душу после того, что в Марушеве стряслось. Да и тогда я в неудачное время явился, жатва была, а когда жатва, известно, всяк
— Слава богу, живой.
Или:
— Захирел чего-то.
Или:
— Ну как тебе там?
Мать, разогревая мне на сковороде вареники, сразу начала выплескивать из себя накопившуюся боль:
— Мозги уже сохнут, нет его и нет, боже милостивый. А тут еще вчерась сорока села на ясень и трещала, трещала, у меня сердце оборвалось, должно, с Шимеком что. Говорю отцу, Юзек, сгони чертовку эту, верно, с Шимеком случилась беда. Сама схватила камень и ее прогнала. Сколько за тебя молилась, просила Иисуса, Марию, чтоб не оставили тебя заступничеством своим. А уж снился ты мне каждую ночь. Как-то увидела, во двор притащил крест. Я говорю, откуда он у тебя, а ты — что у дороги лежал, когда ты возвращался с поля домой. И спрашиваешь, куда его, мама, свалить? А свали, говорю, у Секулиного сарая. Жаль, мама, говоришь ты, такой-то крест, небось из смолистого дерева. Кабы тебя убили, я б не пережила.
А отец только вытащил ноги из лохани и поставил на край, чтоб вода стекла. И вдруг как заорет на мать:
— Ну дай же что-нибудь!
— Чего надо?
— Ноги вытереть.
Она бросила ему тряпку, а он, обтирая ноги, сказал:
— Прям, убили его. Ты думаешь, им там плохо. Да они придумали партизанщину эту, лишь бы не делать ни хрена. Побросали отцов, матерей, пусть живут как хотят. А тут даже задницу некогда почесать, и еще молись за них, лей слезы. Забавы кончились, новые придумали — в войну играют.
— Не больно мы там играем, отец, — сказал я, но так, чтобы его не обидеть. — Тоже не продохнешь.
— Чего ж это вы делаете? — злобно прошипел отец.
Ну, тут меня понесло, и я сказал:
— Убиваем.
— Убиваете? Так не каждый ведь день. Хороший сын пришел бы когда, покосил. Вона, мне хлеб не с кем свозить. Антека еще к земле снопы гнут!
— Каждый день, отец. А случается, дня не хватает. — Я с трудом сдерживал ярость.
— А ты разок не убей и приди. — Отец отшвырнул тряпку, которой вытирал ноги, посмотрел на меня и словно бы с удивлением спросил: — И рука у тебя никогда не дрогнет?
— Нет.
— Ой, не наша в тебе кровь.
Я вскочил, хлопнул дверью, по горнице стон прошел. Мать выбежала за мной, но я сразу метнулся в сад, к реке.
Заскрипела дверь хаты, и бледный свет фонарика блеснул на пороге. Материна тень повернула к хлевам. Мать казалась совсем маленькой, а может, это ночная темнота ее придавила. В одной руке у нее был подойник для молока, в другой раскачивался фонарик. Подмерзшая земля похрустывала под ногами. Я было пошел матери навстречу, но подумал, что, если вдруг неожиданно перед ней появлюсь, она может решить, не я это, а моя душа. Вдобавок ночь звездная, лунная, самое время для неприкаянных душ. И собака спокойно в конуре сидит, а собака душу не чует. Мать вошла в хлев, неплотно прикрыв дверь, и на порог легла светлая полоска от фонарика.
— Пусти! Подвинься! — услышал я, как она покрикивает на корову.
Я посмотрел на конуру, не надумал ли пес выскочить и меня выдать. Но нет, видно, помнил, что я наказывал. Стал я крадучись подбираться вдоль стены к этой полоске света, а когда подошел, тихонько просунул голову в дверь. В лицо мне ударило теплом, запахом скотины, навозом. И показалось понятным, почему Иисус пожелал родиться в хлеву. Я осторожно расширил светящуюся щель. Дверь скрипнула, но мать, должно быть, ничего не услышала. Она сидела, согнувшись, под огромным коровьим брюхом, будто вся ушла в молитву, и только руки ее двигались в этом брюхе, в самой его глубине. А из-под рук в зажатый между колен подойник брызгало молоко. Одно это — как брызжет молоко — было слышно во всем хлеву, а может, и на всем белом свете.