Камень на камень
Шрифт:
Но все же я кое-как добрался до хлеба и, вися на одной руке, другой вытащил краюшку из-за стропила и сунул за пазуху. Спуститься было легче. Я присел возле трубы, но почему-то не осмелился сразу достать из-за пазухи хлеб. Прислушался, не доносятся ли из горницы подозрительные голоса. Но только бабка пела Сташеку: «Ой, народ мой, народ, что я тебе сделал?» Я с опаской огляделся вокруг. Тишина, покой, даже мыши как будто на это время убрались с чердака. И только как молот стучало сердце, словно снаружи, а не во мне. Я осторожно сунул руку за пазуху и сперва ощупал эту краюшку. Она была сухая, потрескавшаяся, будто и не хлеб. И то ли в лад с моим сердцем, то ли сама по себе тоже стучала как молот. Я не спеша вытащил ее обеими руками. Нагнул голову, чтобы получше разглядеть. И увидел шероховатый серый комок, который и
Меня так и подмывало отломить кусочек и попробовать. Вдруг почувствую, что в нем такого есть? Облатка, которой причащаются, тоже вроде ничего особенного, мука, вода и никакого вкуса, а ведь в ней Иисус Христос. Я только крошечку. Отец не заметит. Разве можно узнать краюшку хлеба, пролежавшую с сочельника до весны? Была побольше, да усохла. Человек тоже усыхает под старость.
Я прихватил зубами самый краешек и надавил, совсем даже не сильно, вдруг трах — как обвалилось что-то, гляжу: отломился кусок с пол-ладони величиной. Меня затрясло от страха. Первая мысль была — вскочить и бежать. Только куда? У меня перехватило горло. Я готов был на колени перед этой черствой краюшкой встать и молить, чтоб она позволила слепить себя обратно. А тут, казалось, кто-то уже торопливо лезет на чердак. Кто-то высовывается из-за трубы и руки ко мне тянет. В горнице хлопнула дверь. Слышны чьи-то голоса, отец, а может, мать, дед, бабка, кричат: Шимек, что же ты натворил? Побойся бога, Шимек!! Шимек!!
И вдруг, будто решив изничтожить великую свою вину, я стал грызть отломившийся кусок. На зубах у меня хрустело так, что слышно было на всем чердаке. И даже, чудилось мне, в горнице слышно, во дворе, во всей деревне слыхать. И люди отовсюду бегут поглядеть, что там у Петрушек стряслось. Нёбо, десны, язык, исколотые, горели. Но я грыз, грыз, упрямо, торопливо, точно боясь не успеть. И поэтому совсем не чувствовал вкуса хлеба, чувствовал только, что нутро у меня исцарапано и во рту рана.
Потом я съел и остаток краюшки, так как не знал, куда его девать. И странное дело, страх вдруг будто рукой сняло и на меня снизошла благодать. Я бы мог даже встать и уйти, да неохота было вставать. Тишина и покой снова вернулись на чердак, а чуть погодя меня сморил сон. Снилось мне наше поле, потрескавшееся от засухи, заросшее хвощом, пыреем, лебедой, хотя рядом, на соседних полях, росла налитая рожь, пшеница, ячмень. Но я не огорчился, даже когда увидел отца, который ходил по этому полю в слезах и кричал: ой, несчастный я, несчастная моя земля!
Разбудила меня возня, крик. Надо мною стоял разъяренный отец и в бешенстве, словно ополоумев, размахивая руками, выл:
— Ты, выродок!! Ты, гад!! — И еще всякое такое. — Держите меня, ради Христа!! Не то убью, как собаку убью!! Чтоб ты, не родившись, сдох! Что теперь делать?! Не простит нам земля! Вставай!!
Еще блаженно размякший ото сна и хлеба, я бросился отцу в ноги и заскулил:
— Нечистая сила попутала, тятя! Видать, сатана во мне! Отведите меня в костел, целый день буду лежать крестом! Может, выйдет он!
— Я тебе покажу сатану! Вставай! — И пнул меня ногою в живот, так что я согнулся в три погибели. А потом вдруг, будто еще большая ярость на него накатила, обхватил меня и как мешок стащил по лестнице с чердака. И так проволок через весь двор, до самого овина. У овина поставил к стене и велел стоять. А сам начал судорожно что-то искать на земле.
Вышла из хаты мать, спрашивает его:
— Чего это он натворил?
А отец ходит взад-вперед и солому разгребает сапогами, бормоча себе под нос какие-то слова, ну прямо рехнулся в уме. Наконец что-то звякнуло у него под ногами, он нагнулся и вытянул собачью цепь. Собаку еще в середине зимы спустили с цепи, чтоб сама кормилась, нам ее кормить было нечем.
Мать снова спрашивает с порога:
— Чего это он натворил?
Но отец, отвязывавший цепь от конуры, скорее всего, ее не слышал. Толкнул с маху ворота овина, схватил меня за руку и затащил вовнутрь, хоть я и не упирался. Закрыл ворота, еще раза два пнул в них ногой, потому что они плотно не затворялись. Дрожал весь, как в лихорадке, даже цепь позванивала у него в руке. Потом надел эту цепь мне на шею.
— Повешу, стервец, — пробормотал. — Накажи меня бог! В ад вместе с тобой пойду. Но тебя
Что-то он там делал у меня на шее с этой цепью, а цепь только звенела, как над лошадиной мордой бубенцы. Мне даже казалось, на меня отец надевает бубенцы, точно в санный путь снаряжает, а не на смерть. И оттого, может, я не боялся совсем. Под ложечкой, правда, давило, но не от страха, что придется помереть, а, наверное, от этого хлеба. Ведь я еще не знал, что такое умереть. Покойников, ясное дело, не однажды видал. Притом разных. От старости скончавшихся и от хвороб, утопших и повесившихся. И даже одного такого, Палюхом его звали, он свозил жито и свалился со снопов прямо под колесо. Неживой был, а держался за это колесо, пальцы никак ему не могли разжать. Или мельник Кужея, его привода на мельнице затянули, так он ни на убитого, ни на помершего своей смертью не был похож. А то раз Сильвестр Суйка убил своего брата, Болеслава Суйку, цепами, добро они не поделили. Вроде случайно так получилось, вместе молотили и то ли слишком близко друг к другу стояли, то ли больно длинные у них были цепы. Сильвестр даже плакал над убитым братом, кричал: встань, Болеслав! Воскресни, браток! Будто обратно на молотьбу звал. И казалось, тот сейчас протрет глаза и встанет, кто бы по зову брата не встал? Или Кулага — так свою бабу излупцевал, что она, в чем мать родила, выскочила на дорогу из хаты и упала замертво. И тоже трудно сказать, как оно взаправду было, потому что одни говорили, мертвая она, а другие — бесстыжая. Или Ржыско раз пил, пил в корчме да так и не встал из-за стола. А пьяный покойник с виду все равно как если б просто пьяный лежал. Хозяин бороду на себе рвал, потому что Ржыско ему за то, что выпил, не заплатил. И еще за старое не заплатил, обещал в тот день все отдать. Обшарили его карманы, а там ни гроша. Или одноклассник мой, Ендрек Гузка: посмотрел я на него в гробу — вроде мертвый, а в новом костюме, новехоньких башмаках, новехонькой рубашке, подстрижен, причесан, в жизни я его таким никогда не видал. Подумал даже, наверное, совсем и не плохо помереть. Ендрек поспорил на ножик с Ясем Кулаем, что влезет без веревки на самый высокий тополь за плотиной, около мельницы. Почти до верхушки долез и сорвался. Отнесли мы Ендрека матери, чтоб она его уложила в кровать, вроде в нем чего-то оборвалось. Так она нас последними словами обозвала. И только потом завыла: Ендрусь! Ендрусик! Ендрусечек!
Я бы мог еще много насчитать. Но что такое самому умереть, не знал. А может, и теперь не знаю? Память на покойников у меня, правда, хорошая. Хоть сейчас всех подряд перечислю, начиная с Врубеля. Мне тогда было года три, и мать взяла меня с собой, пойдем, сказала, попрощаемся с Врубелем, помирает он. Я боялся идти, думал, возле Врубеля смерть будет сидеть. А смерти я никогда не видел, кроме как на рождество, но тогда смертью был наряжен кто-нибудь из ребят. Мы вошли, Врубелиха что-то помешивала на плите, Юзек Врубель у окна на лавке сидел, починял вожжи, а в самом углу горницы высоко на белых подушках лежала голова старого Врубеля с усами, раскидистыми как веточки. Мы подошли к кровати, мать перекрестилась, стала на колени и мне велела стать. И тогда эти усы на подушках шевельнулись, а из-под перины высунулась сухая рука и на минуту задержалась на моей голове. Потом мы встали, мать спросила:
— Был ксендз?
— Был, — вздохнула Врубелиха и тут же напустилась на Юзека: — Юзек! Юзек! Да сходи ж ты! Сколько можно упрашивать?!
Я даже, кажется, спросил у матери:
— Мама, а где смерть?
Но она потянула меня за руку, и мы ушли. А на дворе пригревало солнышко, теплынь, и Козея гнал теленка, а теленок ужасно смешно взбрыкивал, я засмеялся, и мать засмеялась, и кто только ни шел по дороге, останавливался — и в смех.
— На колени, — прохрипел отец.
Я бухнулся на колени, цепь зазвенела у меня на шее.
— Перечисли все смертные грехи, — сказал отец. — И в грудь себя бей. Чтобы господь тебя простил. И три раза прочитай «Богородицу», чтоб и богородица простила. — И опустился на колени рядом со мной. Сплел руки на животе, закрыл глаза и тоже начал молиться. Воробьи с гомоном носились над нами по всему овину, словно обозлясь, что мы их всполошили. Я перечислил все семь смертных грехов, как велел отец, но ни один из них не походил на мой. За что же, подумал я, отец хочет меня повесить, когда господь не прощает только смертных грехов?