Каменный пояс, 1977
Шрифт:
Его тянули всяк в свою сторону тугие похмельные позывы: доспать, пока дрема не ушла полностью, или встать и хватить добрую кружку холодного рассолу? Взял сторону последнего и, продрав не очень-то послушными пальцами веки, расслабленно открыл глаза. На мгновенье… Солнце пренеприятно резануло зрачки, заставило судорожно зажмуриться, непроизвольно уткнуться в подушку. Но солнечный жар тут же слегка спал, и Иван опасливо приоткрыл глаза снова, моргнул и теперь уже лишь прищурился. Солнце спешно старалось разминуться с коротким, неплотным облачишкой; Иван пристально глядел на этот временно
«Господи, от солнышка жмурюсь… Жмурюсь ведь, елкина мать. От солнышка, от солнышка ведь, Ваньча! Что, дурак, голова с похмелья болит? А ты на солнышко, на солнышко погляди, пожмурься… А?»
Повязку с глаз сняли четверо суток назад — в лечебнице, но все дни было пасмурно, солнце не показывалось… Да вроде и не нуждался Иван в нем особенно, и так все вокруг, несмотря на пасмурь, сияло и, казалось, беспрестанно менялось в цвете, как лицо Прасковьи: то румяное, то бледное, то багровое от обильных радостных слез, смешливое, круглое… Какое еще там солнце? А сейчас поди ж ты… Еще бы, три года не видел он солнца, не жмурился; то, что блаженно закатывал глаза, когда при простуде пил горячий чай с медом, или щурился от случавшегося резкого ветра, — те жмурки были не в счет.
Нажмурившись всласть, он по-домашнему — в исподнем — пошел на кухню. Привычка была сильна: шел, задрав лицо вверх… Иван, конечно же, чувствовал неловкость, но в чем она заключалась, до него поначалу, как и день, и два, и три назад, не доходило. Заметил на стене таракана…
«Сбить бы надо…» — подумалось Ивану. Мысль при всей ее мелочности и никчемности выходила за рамки узкого круга привычных незрячих. Он уже потянулся было к рыжему и…
— Да ты, поросенок, ведь напомнил мне… Напомнил ведь, что в норме у меня теперь зенки-то… Да живи ты сто лет! Живи, родимый, живи! Хоть ты и прусак, все равно не трону… — давясь громким смехом, еле-еле вымолвил Иван и резко, словно кивнул, опустил лицо.
На кухонном столе стояли кастрюля с теплыми щами и глубокая алюминиевая чашка, полная тех же щей, поверхность которых, однако, была уже скована плотным слоем жира. На Прасковью тоже, видать, здорово давила многолетняя привычка: вся оставленная Ивану посуда была металлической, вся снедь порезана, разложена, разлита, и лишь в одном оказался приятный ему непорядок… Рядом с лежащей под правую руку ложкой торчала нераскупоренная бутылка водки, прижимавшая клочок бежевой оберточной бумаги с крупными карандашными каракулями на нем:
«Ваня, прости дуру! Надумала уж водку открывать, и допенькала. Самому небось приятно за собой поухаживать. В обед приду. Паша».
«Всю-то жизнь со мной и пронянчилась, всю-то жизнь баловала… И за мужа, и за ребенка ей, бездетной, был… Чем, когда сочтусь? Ничего ведь в цену не найти…» — тепло и чуть жалостливо подумалось Ивану о жене. Эта жалость часто навещала его за годы, что прожили с Прасковьей (особенно, конечно, в последние три)… Когда здоровый человек жалеет калеку —
Взломав ложкой жир на щах, он помешал их, схлебнул на пробу разок, другой. Есть не хотелось…
«Разогреть надо… В состоянии ж теперь», — уже невесело и без особой охоты решил Иван.
Настроенье упало… То ли сказалось все-таки тяжкое похмелье, то ли само недавнее оживление, в сравнений с которым волей-неволей вступавшая в права обыденность показалась Ивану вдруг слишком тусклой, серой. Не скрасили неожиданно накатившего тягостного беспокойства ни разогретые щи, ни полкружки водки…
Иван чувствовал, что это неспроста, и сумбурно тасовал в памяти возможные причины, строил догадки: может, вчера, по пьяному делу, пообещал зайти к кому из знакомых и его где ждут, или наоборот, собирались прийти к нему, или он срочно должен сделать нечто, не вспоминавшееся, но безотлагательное… Однако без того слабая с похмелья, а недавней бурной радостью вконец обессиленная, голова работала плохо; сосредоточиться Иван не мог.
Дрожащая рука, неуверенно подносившая ко рту вилку с соленым груздком, сплоховала: груздок влажно чмокнулся с полом. Иван лениво потянулся за другим и вспомнил:
«Мать честная, о чем ты, седой дурень, три года думал? Что тебе чаще Пашиного лица снилось?»
Забыв положить вилку, он прочастил в комнату. В спешке, плохо подымая ноги, сбил оба круглых, пестрых половика Прасковьиной вязки, на первом из которых было вывязано «Ваня», на другом — «Паша»…
Кряхтя нагнулся, сунул руку под кровать, ткнувшись вилкой в укладку, плюнул с досады, швырнул вилку в сторону и, подняв укладку за холодные кованые углы, поставил на стол. Судорожно сорвав с шеи грязную тесьму с ключом, он несколько мгновений просидел неподвижно, тупо уставившись в стену, в сладкой-сладкой истоме тяжело дыша…
Откинув крышку, достал большой снимок. Иван немного подержал его обратной стороной, предвкушая удовольствие, с каким глянет сейчас на лицевую, но, тут же решив подразнить себя для еще большего смаку, так и положил на стол… Потом вынимал часы. Он суетливо, жадно сгребал их в горсть, стараясь зачем-то достать все зараз… Не получалось. Доносил, выставлял на стол лишь пару, одни. Четверо «Победа» да пятые «Восток» — не новые, дешевенькие… Последними из укладки появились маленькая, очень тонкая отвертка, лупа, масленка, надфилек и пинцет, выскользнувший из неуверенных, пляшущих пальцев, загремевший о пол…
«Черт бы тебя побрал! Шарься теперь полчаса, ищи!» — сама собой выкарабкалась из незрячего прошлого тоскливая мысль… И какой глубокий вздох облегченья, какое довольство, даже легкое безобидное самодовольство тут же сменили ее, потому что через мгновенье Иван уже видел: пинцет лежит у ножки стола и за ним можно не вставать, достаточно нагнуться.
«Год, видать, привыкать буду, не меньше…» — всё так же довольно, будто речь шла вовсе не о неудобстве, думал он, возвращаясь на кухню, чтоб пропустить еще граммов сто и, хоть малость, сбить дрожь в пальцах. Его руку опять настойчиво тянуло к стене, а подбородок вверх, но по свежей памяти Ивану не составило труда подавить эти позывы.