Каменный пояс, 1981
Шрифт:
— Не поминай лихом, Наташа, — сказал он жене. — Худого я тебе ничего не сделал!
Когда выходил из калитки, будто кнутом полоснул плач маленького Никитки: «Папка! Куда ты?!»
…А разрыва, что называется, «с вмешательством третьего лица» по сути не было. Ничего такого особенного не было. Была только гордость. Фронтовая спесь. Когда демобилизовался, Наташа уже участковым агрономом работала. Ему пришлось садиться на трактор. Неженатый еще в то время Степа, вернувшийся с войны в одночасье с Германом, сказал тогда:
— Мое дело холостяцкое: сегодня у тетки переночую — покормит, завтра — у дядьки,
Рассвирепел тогда Герман не на шутку, пилотку — об пол, начал топтать, плеваться… Потом поднял пилотку, надел по-обычному набекрень, спросил Степу:
— Ну, что же теперь делать? Чего ты стоишь, кислогубишься?
У Степы аж слезина сорвалась из-под века, брызнула: жалко стало Германа. Отвернулся, махнул рукой:
— Удирать надо, Гера… Не для того, понимаешь, мы фрицев вязали, чтобы пайки тут выглядывать. На заводах сейчас тоже люди нужны. Но там обеспечение совсем другое!
Так созрело решение о переезде в город. К тому же в эти самые кризисные дни получили они письмо от боевого друга, сослуживца, горожанина Сеньки Кукарского. Сенька был разнесчастнейший на земле человек. Еще в сорок третьем, когда формировали их часть, слыл он лучшим красноармейским певцом. Любили слушать его и рядовые, и сам генерал. Пел он душевно, мощно. Никто не сомневался, что станет он после войны настоящим артистом. Но война и отобрала у него самое заветное — голос: пуля порвала голосовые связки, и мог он сейчас общаться с друзьями только шепотом да записками. Лучше бы уж насмерть убила, проклятая, чем на муки такие обрекла!
Тяжкая была беда! До худого дело доходило. Но нашел все-таки полуденную дорожку, не сдался. Стал директором заводского музея. История предприятия, на котором мальчишкой начинал трудиться, судьбы рабочие, трудные, приоткрыли упавшую было на глаза черную повязку, развеяли тьму. Понял Сенька, что расслабляться ему не время. Поднял голову. Конечно, такой штатной единицы — «директор музея» — на заводе не было.
Но ее, чтобы спасти Сеньку, придумали хорошие люди, тоже бывшие фронтовики, — парторг завода да директор.
«Приезжайте, ребята, — писал Сенька. — Не пожалеете. Дела тут такие затеваются — грудь распирает. Уверен, что вам по душе придется!»
Это было последним толчком.
Но на практике все оказалось не так просто. Наташа решительно отказалась уезжать из села.
— Мне на заводе неинтересно. Я землю люблю. Учусь. Да и за длинным рублем не угонишься. Даром деньги нигде не платят! — сказала она.
Это взбесило Германа. Что за жена? На кой нужна такая? Она, видите ли, землю любит! А мужа? Чем она тут всю войну занималась? Мужа ждала? Я на фронте кровью исходил, а она, поди, тут! И пошло, и поехало! И дошло до разрыва.
…В городе они жили со Степаном вдвоем в заводском общежитии, в маленькой комнатушке. Сеня не обманул. Завод действительно набирал темпы. И заработок был отменный. На все хватало: на одежду, на еду, на выпивку. Но не было душевного облегчения. Перво-наперво к Сеньке пришла беда горше первой. Забраковала его жена. Бросила. Ушла с маленьким ребенком к другому. И начал Сеня таять после этого, как вешний
Когда Герман привел в комнатушку новую жену, Степан, выписавшийся из госпиталя, растерялся.
— Мне, значит, квартиру надо искать?
— Для чего?
— Ну, а жить-то где будете?
— Жить в этой зале придется тебе одному. Я уйду к Марусе.
Маруся была горожанка. Отец ее, знатный в городе портной, седой, рано овдовевший, имел собственный домик на берегу Тобола. Герман, согласившись пойти на житье примаком, вскоре стал злиться: «Доживешь тут, люди пальцем будут показывать: «Влазень идет!» Но тесть развеял начавшую расти червоточинку.
— Ты — фронтовик, парень честный, — сказал он, — на такой пустяк и маешься… Все эти зятевья-влазни — все от старого режима идет. И, скажу тебе, каким только издевательствам этот режим-прижим не подвергал нас в старое время. Неужто и ваше поколение собирается в плен ему сдаваться?
Стариковы слова подействовали словно чудодейственный бальзам. «Что я, в самом-то деле, из-за таких мелочей себя мордую. Умерло старое, зубки остались — надо их выламывать!»
И Маруся, не чаявшая души в отце, еще большую любовь проявляла к Герману. Она обычно гладила большой сизый шрам на груди Германа (последнее тяжелое ранение) и говорила нежно:
— Вот получим зарплату и половину Никитке вышлем. У них там плоховато… Надо помочь. Так ведь?
— Так, так.
— А Наташа твоя не обидится, что мы поженились?
— Ну, если и обидится, так что же теперь, топиться бежать?
— Мне жалко ее, — говорила Маруся. — Такого, как ты, потерять я бы не смогла. Я бы жизни решилась.
Она всегда вызывала у Германа изумление. Много уже лет.
Соберутся в театр — оденется и засветится вся. Самые модные городские щеголихи завидуют. А о спектакле начнет говорить — и не поймешь: Маруся ли это или, может быть, какая-нибудь преподавательница-профессорша. Откуда что и берется! Выскажется, бывало, а потом накинет старенькую фуфайчонку и пошла во двор: снег убирать, дрова носить. Всю домашнюю работу умеет делать отменно: и полы мыть, и белье стирать, и столы накрывать. Послушаешь иногда разговор ее с бабами-соседками — со смеху помрешь. Сидит за оградой, на скамеечке, лицо такое молодое, милое, и рассказывает серьезно:
— А угри выводить можно очень даже просто. Надо платок у незамужней девушки взять и семь зорь этим платком с пшеничного колоса росу сымать и мазаться. А чтобы мужик не шлялся по ночам — тут еще проще: волчьим салом порог два-три раза натри и все!
— Ты и сама веришь в эту чепуховину? — смеясь спрашивал Герман.
— Нет, не верю. А они верят. И хорошо получается.
…Тот новый поворот в жизни все-таки пришел. Был на заводе митинг. Началось движение за возврат в село: новые перемены двигались по деревням. Они опять, как и всегда, вдвоем подали заявления… Это была слабость Германа. Или позор?