Каменный пояс, 1985
Шрифт:
Ткнулся тут я лицом в землю, злые слезы глаза жгут, кажется, зубами тогда горло вырвал бы этому подонку, кабы мог до него добраться. Думаю: «Гад же ты ползучий, видно, не баба тебя родила, раз такое смог сделать…»
И тут почудился мне детский крик. Не поверил я себе: думал, обоих их немец порешил. Но прислушался — нет, верно, кричит! А голосок, ну, точно, как у моего покойного Гришутки. Словно ножом этот крик мне сердце резанул. И куда только мой страх делся. Не помню, как выскочил из своей ямы, и — туда.
Добежал, упал рядом, гляжу: копошится возле женщины мальчонка годков двух, двух с половиной. Теребит мать за руку, плачем зашелся, аж губенки почернели, а у матери глаза уже неживые, мимо него смотрят. Подхватил я его на
…Сколько я был без сознания, не скажу, не знаю. Только, когда очнулся, бомбежка уже кончилась и было тихо. Гляжу: сапога на правой ноге нет, какой-то незнакомый пожилой солдат наспех бинтует ее пониже колена, а рядом ползает невредимый мальчонка.
Солдат увидел, что я оклемался. «Ну как? Отошел? — спрашивает. — А я уж было подумал — крышка тебе». Ногу перевязывать кончил и говорит: «Видел я, как ты пацаненка подобрал. Знать, в рубашке он родился: аккурат в то место бомба-то и угадала. От бедной женщины и похоронить-то ничего не осталось. — Он отряхнул землю с колен, посмотрел на мальчика. — Эх, жизнь…» Спрашивает: «Идти-то сможешь?» Попробовал я подняться, но в ноге что-то так резануло, аж в глазах потемнело. Охнул я и свалился опять на землю. «Лежи уж! — говорит. — Сейчас людей кликну».
Словом, дотащили меня до дороги и погрузили в кузов, где еще с десяток раненых было. Солдат этот к шоферу подошел. Поговорили они о чем-то, шофер кивнул, дверку открыл и посадил в кабину моего мальца, а солдат куда-то в голову колонны побежал…
Привезли нас в госпиталь и кое-как разместили: для всех в палатах места не хватало, так меня с несколькими солдатами пока в коридорчик определили. На операционный стол попал я только на другой день.
Хирург, маленький седенький старичок, шустрый такой, осмотрел мою ногу, вздохнул. «Все, — говорит, — землячок, отвоевался». Я не понял, спрашиваю: «Как отвоевался?» — «А так, — отвечает, — ампутировать надо ногу, потому что чинить тут нечего…» Испугался я, говорю: «Не дам резать, что хотите делайте!» Он разозлился — на вид такой ласковый, а тут как белены объелся! — очки с носа сдернул да как закричит: «Писаренко, Волчков! Тащите отсюда этого негодника! Я на него, как на путевого, слова трачу, а он нюни распустил: не да-а-ам резать!..» Передохнул, очки на нос кинул и уже спокойно спрашивает: «Ну так как же?» И голос, и вид у него такие усталые были, что, веришь, даже вроде совестно мне стало, будто не он мне собирается ногу отхватить, а я ему. Спрашиваю: «Доктор, а не резать нельзя?» — «Надо, голубчик, надо: иначе помрешь». Махнул я тогда рукой: «Режьте, раз иначе нельзя…»
…Прошло два дня. Лежу вечером на койке, разные тяжелые мысли в голову лезут: как дальше жить, чем заниматься. Слышу, ведро звякнуло. Ходила вечерами по палатам старушка одна, тетей Машей все ее звали, полы мыла. Ворчливая старушка была, но добрая. Повернул голову, смотрю: не одна она вошла, а с мальчонкой, тем самым, которого я из-под бомбы вытащил. Семенит он рядом с ней, воркует что-то свое и улыбается. Я уж совсем было и думать о нем перестал, а тут, как увидел его да подумал, что, если б не я, не бегать бы ему сейчас по земле, — словно меня теплом обдало.
Лежал на соседней койке украинец Довгозвяка, человек был смешливый и пошутить любил. «Э-э-э! — говорит. — Видать, и тебе, тетя Маша, боженька сынка послал!» Напустилась она на него: «Тьфу! Пустобрех окаянный! Не дай бог твоим детям, что этому малышке досталось. — Вынула она из кармана платок и глаза вытирает. — Знать, сироткой он остался».
Довгозвяка понял, что пошутил неудачно, посерьезнел и спрашивает: «А чей ребенок-то?» — «Кабы знать чей! — говорит она. — Намедни привезли раненых. Я, как на грех, за водой вышла. Стала и смотрю, как их выгружают. Выгрузили, шофер борт закрыл, и я уж к колодцу направилась, вдруг слышу: «Эй, мамаша, постой!» Оглянулась. Вижу, бежит ко мне шофер, а на руках вот этого самого мальца тащит. «Чуть не забыл про этого пассажира! Такое, понимаешь, дело, мамаша, тут наши после бомбежки пацана подобрали, говорят, будто бы мать у него убило, не знаю в точности, сам не видел. Ты уж пристрой куда-нибудь». Сунул его мне в руки и бегом к машине. Я растерялась, кричу: «Куда же ты, солдатик? Что я с ним делать буду?» Не услыхал, уехал. А малец смотрит на меня испуганными глазенками, вот-вот заплачет. Бросила я ведро, отнесла его в свою каморку, покормила. Поел он и сразу уснул: намаялся, видно, бедняжка… Когда проснулся, посадила на колени, по головке глажу и спрашиваю: «Как тебя зовут, маленький?» — «Саса». — «Саша?» — «Саса». — «А фамилия твоя какая?» Молчит — что ж, дитя малое, видно, не знает. Говорю: «А мама у тебя где?» Он сморщился, да как заплачет! Я уж и не рада стала, что про мать заикнулась, кое-как успокоила… Одного ни на минуточку оставить нельзя — сразу в слезы. Пока я полы мою, Иван Лукич, завхоз наш, придет и с ним играется. Сегодня куда-то уехал, пришлось с собой брать».
Она намочила в ведре тряпку и стала подоконник протирать. «Да-а-а, дела-а, — говорит Довгозвяка и на Сашу смотрит. А тот в это время на полу с чьей-то тапочкой возится. — А может, ошибка какая вышла и жива его мать?» — «Да кто ж ее знает? Разве только один бог, — отвечает тетя Маша. — А к богу в душу не заглянешь. И то думаю: поди, ищет, сердешная, своего сыночка… Может, и объявится еще». — «Ясное дело, объявится! — говорит бодро Довгозвяка. — Напутал что-нибудь тот шофер, всякое ведь бывает».
Все это время я лежал тихо-смирно, только слушал, а тут меня будто черт за язык дернул. «Нет, — говорю, — не объявится: сам я ее мертвой видел». И рассказал им все, как было.
Тетя Маша всплеснула руками, на стул села. «Господи, значит, верно все, убило ее! Что же мне с ним теперь делать? Ведь сама-то уж одной ногой в могиле стою, не дай бог, смерть меня приберет, что тогда? Опять малец один останется, да и пропадет совсем. И зачем я только тогда за водой пошла!..»
А я лежу и на себя досадую: на кой черт ляпнул, что видел, как убило его мать! Кому это нужно? Только тетю Машу вконец расстроил…
Один солдат, не помню сейчас его фамилии, говорит мне: «Получается, он тебе сейчас как бы крестником приходится, а ты ему — крестным отцом». Я, понятно, над этим не задумывался, но отвечаю: «Выходит, вроде этого». — «Нет, не вроде, — говорит Довгозвяка, — По теперешним современным временам, как я понимаю, крестный отец — это голая ерунда! Ты его спас? Спас. А если спас, значит, вторую жизнь дал? Дал. А коли дал, вот и выходит, что ты ему теперь вроде отца-матери».
После того дня тетя Маша частенько стала приходить вместе с Сашей. Привык он к нам быстро, да и мы к нему привязались. То около одного копошится, то около другого, но, вижу, больше ко мне льнет, лопочет что-нибудь, как будто понимает, что я ему не совсем посторонний человек.
Уйдут они с тетей Машей, а я лежу и думаю о тех словах, насчет отца-матери. Запали они мне тогда в душу и как прикипели там.
Дорога мне после госпиталя одна осталась — домой, и начал я не на шутку подумывать, не забрать ли мне Сашу с собой, и чем дольше об этом думал, тем больше.
Не знаю, как бы все дальше сложилось, может, так и осталось бы это у меня только в мыслях, если бы не один услышанный Довгозвякой разговор…
Однажды утром он пошел на перевязку — он тогда уже выздоравливал и сам ходил. Вскоре вернулся невеселый и говорит: «Завтра Сашку отсюда увезут». Все, конечно, спрашивать давай: что да как. Он отвечает: так, мол, и так, слышал сейчас в перевязочной разговор врача с завхозом Иваном Лукичом. Завхоз разыскал какой-то детдом, который на днях должен эвакуироваться, вот туда-то и собираются они пристроить малыша.