Каменный пояс, 1989
Шрифт:
Он глядел на часы, лежавшие перед ним на журнальном столике: уютный мерный стукоток чудился Кариеву. Однако часы не ходили. За тридцать пять лет это второй случай, когда «Павел Буре» смолк. В позапрошлом году Кариев потерял заводную головку, но написал на часовой завод, и там нашли подходящую, известили почтовой карточкой. А нынче сломалась пружина, опять Кариев написал и опять ждал. На днях, отомкнув почтовый ящик, он взволновался, увидев между газетами открытку. Но то была открытка из больницы, на диспансеризацию. Обычно радуясь вниманию (больница была специальная, к ветеранам чуткая), он между тем с грустью собирал необходимые вещички: месяц почти не видеть жену было беспокойно и мучительно. Но вот прошлой осенью их
Ничего, думал он сегодня, с больницей не к спеху. Мне бы открытку дождаться, привык, без часов не могу. Как-то он купил себе новые брюки, финские вроде, очень хорошие. Но там не было кармашка для часов, и сразу брюки стали не нужны, он без сожаления отдал их старшему сыну.
— Мату-у, ты спишь, Мату?
За окном шел дождь и мягко, протяжно гнул желтые ветви кленов; их два перед окном, а в промежутке, подпертая с боков, высоко росла рябина, выше кленов. Ягодки скоро закраснеют, будут и в морозы сверкать, пока свиристели не склюют все по одной. Приятно бывает наблюдать за шустрой стайкой; он и жена перед окном, улыбаются, он мягко обнимает ее за плечи. Ах, такой нежности он как будто не знал прежде! Когда ему случалось говорить о том, что государство всем обеспечивает ветеранов, хотелось прибавить и насчет того, что у него, слава богу, есть жена. Конечно, смешно, что в такой момент вспоминаешь про жену, но чувства так прихотливы, воспоминания так неожиданны!
Вот третьего дня, сунувшись в комнату, где дремала на диванчике Мастура, он вдруг вспомнил мать. Последние свои дни она лежала в сумеречном углу их домика, замерев от голода и болезней. «Ани, — окликал он боязливо, — мама!» Она открывала желтые тонкие веки, и сумерки в углу жутко освещались ее глазами; пахло в углу чем-то сухим, невещественным, быть может, так пахло голодом.
— Мату-у, ты спишь, Мату? — Ну, пусть она поспит.
Кариев вышел на кухню и сложил в кошелку молочные бутылки. Нет ничего приятней житейских мелких хлопот. Вот идешь по лестнице, звякнут бутылки, задетые об ногу, внизу хлопнет дверь, кто-то заскребет, затопает по ступенькам, а на крыльце — блеснет широким кругом небо, и веселым, сладким непокоем повеет со всех сторон. И потрусишь в магазин или куда тебе надо.
На пути ему встретилась Нина Мурзина, заводская библиотекарша, которая теперь устраивалась в музей.
— Куда же вы запропали? Ах, здравствуйте! — заговорила она, крепко потряхивая ему руку и слепя, утомляя молодым, блестящим взглядом. — А я такое придумала, такое!.. Ведь нынче, дядя Галей, срок вашей золотой свадьбы, в музее соберем застолье, речи, музыка, дым коромыслом, Почетную грамоту исхлопочем! Идет? — Она засмеялась и, опять подхватив его упавшую руку, крепко потрясла. — Что же вы молчите?
— Верно, пятьдесят лет, — проговорил Кариев. — Однако зачем? Событие, так сказать, важное только для двоих…
— Для двоих обыкновенных людей — да! Но вы необыкновенны! Вы отдали заводу сорок лет жизни… нет, не упрямьтесь, соберемся в октябре… пока, пока, кланяйтесь тете Мастуре! — И поцокала каблучками, и завихляла круглым задочком, и что-то прокричала, обернувшись, потревожив стариковский дух напрасными надеждами.
Он поднял глаза как будто для шутливого обращения к милосердному. Дождь перестал, улица приятно яснилась, газоны крепко и сочно пахли. Вздохнув полной грудью, Кариев почувствовал веселое мускульное беспокойство, захотелось подальше пройтись. Усталость, однако, быстро поворотила его к дому. Он сел у себя в комнатке и поспешно потянулся к тетрадке, как тянутся к облаткам с необходимым лекарством. Еще недавно, лет пять тому, он вписывал в нее одну-две строчки после целого прожитого дня.
«Дал
О чем же был доклад, и кто женился во Дворце «Прометей», и кто такая В. В. Губкина? И ничего ему не вспомнилось. И в эту пустоту беспамятства перелетело из давнего черт те что! — как голодно было ему в домике, и сам домик на Ключевской-Ахматовской. Зачем, зачем?
2
С вербами и репейником около заборов, с пылью, как будто еще не улегшейся от кавалерийского топота, в двадцатом году эта улица была переименована, и проживающий тут обыватель от страха быстро забыл прежнее название, угодливо повторяя новое: улица Красного фронта.
И стоял тут домик, в домике широкая русская печь, сбоку от большого устья был крохотный очаг, над очагом вмазанный в кирпичи казан, предназначенный для татарского быта. Мальчик топил очаг, грел воду в котле, чтобы напоить маму. Запечные тараканы шуршали по стенам и потолку, уютно делалось от живого шевеления, да и думалось: если упадут они в котел, получится какой-нибудь навар, тараканы не зловредны и отравления от них быть не может; сам мальчик переел много всяких козявок.
А во дворе отец шуровал летний очаг и варил над ним мясо. Вот позвал он сына, мальчик вышел с гудящим телом, с плывущей головой, взял, как во сне, алюминиевую тарелку с мясом и, как велел отец, понес голодной матери. «Ани!» — позвал он с порога и двинулся в темный угол. Мать увидела мясо и вздрогнула: нет, она не будет есть! Галей знал, что это собачина, но как знала об этом мать?
Когда он вышел во двор с тарелкой в руке, отец объедал большую кость, отрешенный, весь какой-то пустой и осунувшийся — то ли от усилий над костью, то ли от страха перед грехом: он ел харам, запретную пищу. Мальчик и себе взял кость и начал обкусывать, тоже странно теряя силы.
Насытившись, отец уснул около очага, словно его свалило сознание непоправимого греха перед людьми и богом. Впрочем, бога могло и не быть при таком всеобщем голоде, а люди были, была мать, которая ни при какой скудости не будет есть собачину… Отец между тем плыл в глубоком сне, и лицо у него покрылось, как благословением свыше, счастливым выражением.
Теперь, когда он поел, мальчик думал о том, что жив он только благодаря отцу. Отец был портной и обшивал все мужское население татарской окраины. Он шил брюки с широченной мотней и узкими брючинами, шил кафтаны с воротом, как на косоворотке, и застежками-крючками по всей длине одежи, шил исподнее, рубахи — все по старому фасону, которого не сменил до конца жизни. И вот на днях он сшил брюки из холстины извозчику Галиулле, а тот расплатился мясом. Сам небось тоже ест собачину, а лошадей бережет.
Дремота клонила мальчика, но он почему-то упрямо ширил глаза и смотрел на спящего отца. О матери он думал, но спокойно и вроде гордясь ее неуступчивостью даже такому зверю, как голод.
Отец внезапно проснулся, сел и дрогнувшим голосом приказал: поди погляди мать! Мальчик встал и пошел… Из домика он выбежал с каким-то животным мычаньем в горле, так что отцу пришлось маленько стукнуть его по затылку. А стукнув, отправить сына к мулле, чтобы тот послал к ним свою жену. Та пришла с двумя высохшими старухами и взяла мать на скорбное ночное попечение. Утром мать положили на телегу и провезли около закрытой мечети на кладбище. Суховейный ветер и здесь летал беспрепятственно: когда-то густые кладбищенские березы стояли почти голые, их объедали несметные гусеницы. Зато и скворцов тут было много, и кукушек, они, в свою очередь, поедали эту гнусную пагубу.