Каменный пояс, 1989
Шрифт:
Боже мой, подумал он тоскливо, что же это за время такое! Вчера еще все в жизни было понятно, по чести и по совести: починил, почистил станок, поставил — он работает, а ты доволен, на душе хорошо, устройно, ты сыт, ты готов жить дальше. А теперь — что же так-то получается?
Он смотрел на камень, потом лег на твердую, но теплую его плоскость. Камни за день нагревались так, что безработные устраивались ночевать на них. Но теперь уже им не надо томиться в очереди, все получили работу… а плитам — зачем же понапрасну лежать? Не очень убедительной, а все же утешающей была эта мысль.
Извозчик Галиулла и два других ломовых извозчика
А утром на следующий день он пошел на мельницу и стал подметальщиком. Время теперь было не голодное, мучная пыль пахла обыкновенно, и Галей не понимал, зачем отец послал его на мельницу. Он шаркал метлою по полу так равнодушно, что мастер на него покрикивал и даже замахивался, но потом приметил, что новый-то работник ловко справляется с многочисленными приводными ремнями — надеть, снять, в то время как другие боялись, как бы не затянуло в машину. И уже не ругался, давал поинтересней работу: разметить, пробить отверстия в полу под ремни, даже похваливал, но Галею было все равно.
Вечером он шел к себе домой и неохотно кивал соседям, как будто и они были в чем-то виноваты. Спецовка на нем была густо припудрена мукой, и лицо тоже в мучной пыли. Как-то от своих ворот ему крикнула Бану, дочка извозчика Галиуллы:
— Эй, халва несоленая, куда идешь?
— Дура, — ответил он машинально, — разве халву солят?
Она дико захохотала, подбежала к нему и, сверкая, как ведьма, черными, безумно красивыми глазами, сказала:
— Давай постираю твою одежу!
— Отстань, — сказал он равнодушно.
Но дома, сняв перед крыльцом спецовку и тряхнув, подумал: сходить, что ли, на речку и прополоскать? Ужинать ему не хотелось. Ну, что это за работа, если даже есть не хочется? Он взял спецовку и, держа ее сбоку, на отлете, понес на речку и бросил в мель, бренчавшую мелкими чистыми гальками. Сам отошел к кустам и лег. Солнце садилось и как будто следило за ним из-за реки. В такую пору, если случалось ему задремать, мама будила его: «Нельзя, сынок, спать в это время». — «А почему, ани?» — «Ой, нехорошо!..» — ровно даже сказать боялась. И он сам объяснил себе: если уснешь, то жизнь твоя закатится вместе с солнцем. Сейчас он был в таком состоянии — и равнодушия, и тревоги вместе. А-а, подумал он, возьму и засну!
Булькала вода, он слышал. Наверное, куртка закрутилась вокруг камня, и вода трепала ее, а может быть, уже и утащила… черт с ней! И вдруг ведьмы захихикали в сумерках. Он вскочил и глянул в кусты, а там стояла нагая, розово-смуглая Бану и смеялась.
— Сгинь, — пробормотал он, и ведьма присела, как девушки приседают, прячась от постороннего глаза. Ах, вот опять!.. Он закричал и бросился бежать.
Во дворе он лег ничком на травку и пролежал неизвестно сколько, а вскочил от крепкого холодного шлепа по спине. Отбросив мокрую, тяжелую куртку, которую швырнула ему Бану, он отчаянно потряс кулаком. Но девка сидела на заборе и дразнила его, в руке у нее был ивовый прутик. Он набежал, девка смеясь отпрянула и больно хлестнула его по руке. Он перескочил через забор и погнался за ней. Девка на сеновал, и он туда же — и настиг ее на сене. Мягко, не сильно девка пнула его ногами, он схватился за ноги: вот я тебя!..
Потом он встал, в руке почему-то прутик. Он хотел ударить ее, но отбросил прутик. Подойдя к лазу, ногой оттолкнул лестницу и спрыгнул вниз.
— Эй, —
Не оглядываясь, он пробежал в свой двор, опустился перед очагом и сунул в него руку, чтобы обожгло, обуглило ее. Но рука ощутила только прохладную зольную пыль.
Когда стемнело, он вышел за ворота и, не дойдя до лавочки, сел на землю, прислонившись спиной к кирпичному стояку ворот. Мимо в пыли, в сумеречной канители проехали в тарантасе какие-то молодцы в шляпах, как в старое время. Из городского сада вязкая, как патока, протягивалась томная музыка. Он представил теперешние рестораны: люстры, веселый угар, кавалеры в костюмах-тройках, и среди этой шушеры фантастическим своим зрением он видел Бану.
«Великий алла! — думал он горько. — Что же это за время такое?» — Правда, казалось, и время изменилось с тех пор, как он послушался отца и пошел работать на мельницу. Он таращился в темноту — там кончалась улица и стоймя как будто вставала ездовая дорога, озирая просторы, из тех просторов когда-то вкатилась в город кавалерия красных, и уже наутро заборы были оклеены приказами ревкома, и один из них указывал горожанам явиться на субботник и садить деревья: город задыхался от пыли, а ни кусточка в нем не росло. Даже отец, и тот пошел и посадил два куста акации.
Портной куда-то опять запропал: будто бы поехал за товаром. Уж не думает ли он открыть мастерскую и разбогатеть, чтобы тоже ездить в тарантасе и танцевать с женщинами? Впрочем, Галея это не интересовало. Он привык сидеть по вечерам, болея своей стыдной, горькой болью… Сумасшествие с дочкой извозчика длилось уже второй год. Он понимал, что погибает. Но разве не с предгибельным отчаянием веселился и весь нэпманский город, разве и он тоже не сходил с ума?
Тумаков, прежний владелец мельницы, а теперь ее директор, предложил ему ехать в Омск, на курсы крупчатников. Он отказался. Тумаков сказал: «Ну, не тороплю. Час придет и пору приведет». Но он ни о чем не думал, ни на что не надеялся: жизнь, казалось, идет к ужасному, бесславному концу!
Николка Демин работал на заводе, а теперь собирался поступать в техникум и звал Галея: возвертайся в цех, пиши заявление в техникум!
— Да кто же меня возьмет, — ответил он с горечью.
…Когда сидишь перед окном в осенний, вянущий день и видишь, как идут десятки людей, как играют дети, и старик плетется с авоськой, и девушка строчит крепкими ножками, — думаешь о том, что все они идут, бегут, забыв про тебя. А ты живой человек, и в тебе тоже идет движение, но это — давние сожаления, прошлая обида, исчезнувшая радость.
3
Между тем Кариев думал и о том, что он в своей жизни работал не хуже других, терпел вместе с другими трудное время, был прилежен и не бестолков, у него было десятка полтора рационализаторских предложений, даже одно изобретение тридцатых годов — он усовершенствовал артиллерийский ящик, — но наград у него не было.
Но что из того, что нет наград, разве его жизнь сама по себе не есть что-то значительное? Ведь он, как бы это сказать… из гвардии первостроителей новой жизни, их мало уже остается, он сколок с монолита, так что события его личной жизни — ну да вот свадьба золотая — могут иметь общественную ценность! Он успел уже многим рассказать о предстоящем событии, теперь даже продавщица в магазине каждый раз спрашивала: