Каменный пояс, 1989
Шрифт:
Как-то неприкаянно, грустно чувствовал он себя, даже детские голоса не радовали. Да в чем же, собственно, дело? Ну да вот потолок протекает, ремонтники придут и нашумят, намусорят; невестка чертова… чему радуется, зачем накрасилась? Ах, все пустяки, все житейское! Не это беспокоило Кариева, а то, что прошел уже месяц после разговора с Наилей, и никто за целый месяц не позвонил, не послал открытку. Звонить самому неловко, плюнуть и забыть — не забывается, от первоначальной внезапной радости всколебалось все долгое прошлое, где уж тут быть покою?
Пойти разве погулять с детьми.
— Так ведь дождь!
— Ну да, — согласился он и повернул к себе.
Не может быть, чтобы не позвонили или не послали открытку. Но месяц, месяц прошел! Почему такая необязательность, такое забвение человеческих правил общения? Вот и часовой завод молчит, а в мастерской его часы не берут — надо менять пружину, где ее взять? Он вышел на лестничную площадку и поглядел в почтовом ящике. Открытки не было. Когда он вернулся, жена одевалась в прихожей.
— Ладно, пойдем, — сказала она, — небось не размокнем. Зонтик возьми. — И крикнула ребятам, чтобы они сидели смирно и ничего не трогали.
Одеваясь, Кариев стыдливо бормотал:
— Я, собственно, подумал, а не купить ли тебе что-нибудь, ну, надеть на свадьбу. Ну, платье там или платок, а?
— Как знаешь, как знаешь, — отвечала жена.
В магазине они походили около платьев, кофточек, пошли поглядеть платки. Затем пошаркали вдоль полок, где стояла обувь, и здесь Кариев увидел мужские лакированные туфли. У него были такие, до войны, непрочная, хрупкая обувка, только на праздничный выход. Он помнил, что надевал туфли на тридцатилетний юбилей завода, во второй раз надел, когда поехал забрать жену и сына, Малика, из роддома, а в третий раз… пожалуй, они с женой ходили слушать «Сильву», это было в сорок втором году. И больше не надевал.
В магазинном суетливом жужжании голосов ему странно почудилась музейная тишина. Он забыл, зачем он здесь, и даже как будто удивился, когда жена, походив возле прилавков, подошла к нему.
— Я не смогла ничего выбрать. А туфли, смотри, очень хорошие, у тебя ведь нет выходных.
Он вдруг ужасно застеснялся, запротестовал, но Мастура уже подталкивала его к скамеечке, чтобы он сел и примерил, туфлю она держала в руке, Он сел, надел туфлю и, оглядев ногу, понял, что очень мечтал о такой покупке.
— Не жмут, вроде в самый раз, — бормотал Кариев, — но, понимаешь, я не привык к такой обуви. Какая-то… легкая, черт подери!
Когда они пришли, дети мирно играли в свои игры, им дали коробку, а туфли он еще раз примерил и поставил в шкаф. На душе было спокойно, что-то как будто прояснилось, пошло на лад. Назавтра тоже было хорошо, зашел попроведать Эдик и принес в кульке рябину… Может быть, зря, а все же Кариев отдал сыну бутылку токайского. Тот обрадовался. Ах, зря, зря! Сын ушел, а тут вдруг явились штукатуры ремонтировать потолок. В иное время у него разболелась бы голова — тут тебе дети, тут рабочие отколупывают штукатурку, и она громко падает на пол, сеет кругом пыль, — но ничего, он хорошо себя чувствовал.
Уже на второй день потолок замазали, а
Наконец вернулся Малик, был в Сибири, привез родителям лекарство от ста болезней — золотой корень. Пришли с женой. Вид у Разии небойкий, губки повяли, словно от долгого томления по мужу. Временами Кариеву казалось, что невестка хитра, любит погулять, а Малик умный, все видит, волнуется потаенно… ох, раскатится их жизнь поврозь, дети полусиротами, отец их сопьется! А теперь видит: ничего живут, она, видно, и вправду скучала без мужа, без буден, к которым уже привыкла.
Пробыли весь день, ушли поздно, и сразу в квартире тихо, но в иную минуту эхо как будто гуляло по комнатам звуками детских голосов. Попили чаю, легли спать. Жена повозилась и уснула, а он ворочался осторожно, боясь оборвать тоненькое, как будто ниточку в себе, — приятное, грустное боление — о внуках. Боже, как он любил их! Иные старики, уйдя от забот, даже собственных внуков отваживают: дескать, теперь-то поживу в свое удовольствие. Неужто в покое можно найти удовольствие?
Какая-то мысль однако влекла его с наезженного, правильного думания… ах, был в его жизни момент, когда он словно обмер в пустоте и все, все было безразлично! Даже смертельная, как они думали, болезнь ребенка ничуть его не трогала.
Осенью сорок первого он оказался в должности мастера механического цеха, на самом трудном участке — черновой обработки заготовок. Станки стояли в сумрачном ряду и действовали от трансмиссии, на каждом рычаг — рабочий мог его переводить то на действенный шкив, то на холостой. Заготовки тяжелые, до пятидесяти килограммов, а народ все худой да малолетний, иные до суппорта не дотягиваются, на скамеечках стоя работают. Бывало, идет Кариев по цеху: станок какой-нибудь крутится, а рабочий неподвижно склонился на подставку. Подойдешь, а он спит. Жили голодно, работали понемногу, не каждый выдерживал.
Цех делал очень важные детали, корпуса и сопла для реактивных минометов. Шли бои за Москву… На заводском митинге секретарь обкома читал телеграмму Сталина: ускорить отправку хотя бы ста пятидесяти реактивных установок.
Как-то утром, сдав смену, он с плывущей головой пошел в заводоуправление; секретарь обкома собирал руководящий состав, позвали и мастеров с особо важных участков. Он знал, что его будут тузить без жалости и в конце концов снимут с должности и пошлют на другое место. Он хотел устыдиться и не мог.
Секретарь обкома сразу потребовал говорить прямо и конкретно.
— Какие участки не справляются с заданием?
— Да вот в первую очередь участок черновой обработки.
— Кто мастер? Почему участок тормозит работу цеха?
Голова у Кариева плыла, а ноги точно одеревенели.
Он встал и, глядя в пустую стену, проговорил:
— Я инженер-технолог… инженер-технолог… — Кто-то о нем сильно, убедительно говорил, что он работал в техотделе, а мастером назначили, не спросив его согласия, у него нет способностей руководить людьми, но сам Кариев смог только выговорить: