Каменный венок
Шрифт:
Мы молчим. За окнами ветер - вздрагивают, вертятся на слабых стебельках редкие кленовые листья в больничном саду, а вокруг нас тихо шаркают ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.
Нюра медленно, как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за пуговицу кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к себе и смотрит прямо в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней поближе, потом еще ближе.
– Вот...
– торопливо и
– Вот... сестренка... сидим мы сейчас с тобой... А?..
– Уголки все еще улыбающегося рта у нее начинают дрожать, она совсем новым, тонким, точно детским, голосом нежно повторяет: - Вот сидим мы с тобой, сестренка?..
– как будто допытываясь от меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и те же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не то как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление. Перед тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее жизнью.
Я впервые за многие годы поцеловала ее холодную, мокрую щеку, вдохнув больной, затхлый запах серой подушки, и обещала опять прийти.
Выйдя в аллею, я еще продолжала хлюпать, но не дошла до середины, как чувство освобождения, сознание собственной благополучности, веселость здорового тела вернулись ко мне полностью. Мне уже легко стало уверить или обмануть?
– себя, что ничего ведь не случилось, я могу приходить сюда еще не раз, и сестра может поправиться, но где-то в глубине тлело, как слабая искорка, сознание какой-то непоправимости, и нужно было его бодро, жизнерадостно все время затаптывать, гасить, не замечать. И мне это удавалось.
Так мы поговорили в последний раз, и моя жизнь продолжалась, только не было в ней больше сестры. Когда я пришла в следующее воскресенье и принесла с собой хорошо подобранный букетик лимонных кленовых листьев - ее уже не было в зале ожидания.
Я могла забежать, правда, в среду и тогда еще успела бы ее застать. Но я не забежала, мне так хорошо удавалось загородиться неотложными делами от мыслей о кленовой аллее, о тихом зале ожидания и о бледных пальцах, тянущих за пуговку у меня на груди.
А как это стало близко, и странно, и горько, и стыдно мне сейчас.
Наверное, так же, как богатые люди ужасно не любят думать, ни за что не желают, с ожесточением выталкивают из своего сознания все напоминающее о том, что есть где-то бедность, тяжкая нужда, голод, - так же мы, здоровые и благополучные люди, с ожесточением или с брезгливым недовольством отталкиваем от себя все касающееся несчастий, болезней, бед и смерти.
Несколько дней я не приходила почему-то к Сильвестру, никак не могла вырваться. Нарастала тревога - что там делается с ребятами Вереницыными. Но росло и раздражение и злость на то, что вообще на меня свалилась эта чужая забота.
Есть, в конце концов, детские дома, куда даже беспризорников забирают, трудовые колонии, и при чем тут вдруг я?.. Не знаю, при чем...
Мы все постоянно были голодны в те годы, но по-настоящему
По утрам мы с Сережей уходили на работу без хлеба. На какое-то время у нас появилась овсянка, не помню, где ее выдали, но, наверное, ее было очень мало, потому что мы варили ее очень жидкой, вечером съедали половину, а другую половину оставляли на утро, наливали - она прекрасно лилась - на две мелкие тарелки поровну и, когда остывала, получалось каждому вроде блина и прятали сами от себя поскорей в шкафчик.
И, просыпаясь в темноте зимней ночи в остывшей комнате, я думала: скоро утро и можно будет съесть овсянку.
Смешно, но среди бесчисленного множества слов, дней, картин, целого леса наглухо забытых вещей и событий - спустя жизнь - память бережно сохранила эту тарелку с плоской, разлившейся, не доставая до краев, овсяной холодной лепешкой, отложенной на утро...
Я читала, сидя на полу перед раскрытой дверцей железной печурки. Лицо горело, ногам было холодно, в руках у меня была какая-то желтая с шершавыми страницами книжка "Всемирной литературы" - она начала великое дело: печатать все сокровища мировой мысли на этой серой толстой бумаге в промерзших типографиях со сбитыми шрифтами - и мы читали, читали все подряд, что успевали.
Я прислушалась - кто-то чужой, неуверенно шаркая, пробирался в темноте по длиннющему коридору нашей громадной пустынной барской квартиры - от парадной двери к черному ходу, где мы жили в комнатке у самой кухни.
Я приоткрыла свою дверь в черную тьму заиндевелого коридора, и шаги сразу стали уверенными, быстро приближались, точно на огонь маяка; это явился Сильвестр, к моему удивлению.
Давно мы с ним не виделись, я виновато обрадовалась его приходу, налила ему стакан горячего чая с сахарином. Нет, он не насчет детей, к счастью, нашлась какая-то соседка за ними смотреть, тетка Силина. Очень она ими повелевает, они даже и хвосты поджали, это хорошо - слушаются. Детские карточки получают, ничего, дождутся, а там все фронты кончатся, отец вернется.
Заглянуть, проведать, конечно, нужно бы... Я быстро соглашаюсь заглядывать. Лишь бы совсем они на мои руки не свалились.
Печурка потрескивает, сладкая горячая вода удивительно подбадривает голодного усталого человека.
Сильвестр очень постарел - сидит согнувшись на обрубке поленца, на моем месте перед жаром излучающей свет печурки, наслаждается теплом.
Я смотрю на его постаревшее лицо, глубокие морщины огрубевшей, плохо мытой кожи, усталые, отяжелевшие веки, слушаю его сиплый голос, его разговор равнодушный, как будто без всякого выражения. Это, наверное, оттого, что он думает все время о чем-то своем.