Каменный венок
Шрифт:
– Порубали, усих порубали!..
– рассеянно оглядываясь по сторонам, тянет нараспев девочка жалостным, ради вежливости, голосом и вдруг нагибается, прихлопывает ладошкой в траве кузнечика. Он высоко взлетает, она снова к нему подкрадывается, делает ладошку ковшиком, проворно хлопает по траве. Высунув язык, двумя пальцами осторожно как щипчиками вытаскивает кузнечика из горсти, переворачивает вверх лапками и, опять вспомнив, зачем привели меня к бараку, жалостно привычно вздыхает: - Усих, усих позамучили - порубали бандитики окаянненьки!
И в сельсовете знают столько
Он долго видел этот потолок, эту стену. Думал он обо мне? О нашей бесконечной, долгой, ни у кого еще не бывалой, гордой и прекрасной жизни, вдруг уткнувшейся в тупик этого барака с осыпающейся чешуей известки, под которой видна коричневая глина.
Я благодарю девочку и медленно поворачиваю обратно - тропинка, дорога, подсолнухи, и станция, и снова такой же поезд, но в него еще надо попасть, втиснуться, а это невозможно, немыслимо, и все-таки, значит, как-то я втиснулась, потому что я снова в Петрограде, иду по улицам с вокзала, и у меня ужасно болит голова.
Ломит, горит голова, я даже плохо соображаю, куда мне идти. Мне хочется остаться одной, в тишине, в покое, - значит, пойти в свою комнату, но я почему-то оказываюсь в переулке, где Сильвестрова квартира, вхожу во двор. Как сквозь сон, в ушах стоит какой-то пронзительный, звонкий визг и-и-и!.. Лестница оказывается такой крутой или это ноги стали такие тяжелые, что я долго поднимаюсь, хватаясь за перила, глядя себе под ноги, на ступеньки, которые вырастают на глазах, становятся все выше. Кто-то все неистово визжит, размахивает руками, визжит и скачет, и я не сразу понимаю, каким образом Левка и потом Катька попали сюда в поезд. Но я вдруг понимаю, что это не поезд, я стою посреди кухни и вижу по их лицам, что они чему-то радуются, а мне бы только прилечь, мне все равно.
Смутно помню, что лежала, а они старались меня приподнять все втроем за плечи, пыхтели от натуги, что-то подпихивали под голову мягкое, потом как-то я пришла в себя ночью, увидела незнакомый потолок у себя над головой и с отвращением закрыла глаза, чтоб не видеть. Что это было? Конечно, тиф. И мне рассказали, когда за мной приехала карета из инфекционной больницы, мои дураки заперлись и не впускали. И после того как санитары меня все-таки уложили на носилки - не давали меня уносить, а Борька бросался на них с кухонным ножом, кусался и лягал их ногами. Уверен был, что, если меня унесут, я там тоже обязательно умру. Как мать, как Сильвестр.
Когда все кончилось, я выздоровела и снова оказалась на той постели, которую обороняли ребята, я долго тихо лежала - сил не было.
Катька сидела около меня, гладила против шерсти мою наголо обритую, теперь покрытую короткой щеточкой светлых волос голову и весело приговаривала:
– Стрижка... бры-ыська!..
Меня по возвращении сразу же ждало письмо от Сережи, и в нем было такое:
"Не скрою, твой поступок считаю глубоко малодушным. Неужели ты не нашла выхода, чтоб отдать все свои силы на служение хотя бы нашей новой Пролетарской Культуре?
Не ожидал от тебя, что ты так быстро и легко откажешься от своих
Тебе видней. За меня не беспокойся, как бы я ни устроил свою личную жизнь, она будет для меня всегда на третьем, на последнем плане!
Так что дошедшие через Ивантеева до тебя слухи о моей смерти - прошу считать соответствующими действительности.
Привет мужу!"
Я перечла письмо несколько раз, чтоб убедиться, что все так вот там в написано, нет ошибки и не приснилось мне.
Потом поднялась кое-как, пошла к плите, открыла дверцы и смотрела, как оно вспыхнуло, сгорело и пепельными лепестками улетело, подхваченное тягой.
Я хожу, пошатываясь, цепляясь за притолоки, - от постели до стола, как люди плавают от берега до островка, чтобы не утонуть. Сил у меня нет, даже на горе.
В "доме" - старой Сильвестровой кухне и комнате с единственной кроватью, покрытой лоскутовым одеялом, - пахнет заговорами, враждой и ненавистью, не хуже, чем в каком-нибудь родовом замке.
И самое худшее из всего, что быть могло, - ребята меня ждали и верят, что я все спасу, устрою, выручу, грозили отцу: "Погоди, вот она вернется, она тебе покажет!"
В первый же день я узнаю все.
Володя... Владимир Николаевич... два раза уже менял на рынке десятидневный паек сахара на самогон.
С широко раскрытыми от ужаса и возмущения глазами они показывают мне, протягивая пустые пригоршни, какие громадные, по их мнению, были эти куски драгоценного колотого сахара, которые он должен был им принести, а вместо того пропил, пришел гадкий и глупый и выгнал из дому Зевса, а когда ребята взбунтовались, хотел выгнать и Вафлю.
Зевс - это все тот же, подросший черно-белый щенок, который стал уже нашей собакой. Неизвестно почему. Так же, как и беспризорник Вафля. Прижились в стали "свои".
И выгнать их теперь представляется таким же нелепым, даже чудовищным поступком - все равно что Левку или Катьку вытолкать на мороз. Самое смешное, что и мне теперь тоже так кажется! Выяснилось, что без меня, пока я лежала в больнице, они по вечерам сбивались в кучу, даже в жару, все равно, накрывались с головой одеялом и кофтами, как прежде делали в самые холода, когда я им читала прошлой зимой, - и сами читали разные неподходящие мои книжки, вроде жизнеописаний Плутарха и мифов древней Эллады.
Непонятно почему - читать вслух заставляли Катьку, хотя она читала хуже всех. Почему? Переглядываются. Молчат.
Я спросила Вафлю. Он, как всегда, сперва испуганно поглядел мне в лицо, подумал и ухмыльнулся своей придурковатой с виду, но доброй усмешкой и, как всегда, повернувшись сначала ко мне спиной, ответил через плечо:
– Ну, зато она так умеет... заикаться. Как ты все равно!..
Читали и ревели, когда кто-нибудь умирал: Ифигения, Патрокл, все равно. Они воображали, что это я в больнице. И первым зарев начинал Вафля, - в каких асфальтовых котлах и рыночных подвалах он таких сантиментов набрался - право, не знаю.