Каменный венок
Шрифт:
– Тогда я вот тут буду!
– угрожающе объявил Левка, на четвереньках заползая и подбиваясь мне за спину.
Мы остались вдвоем с Борькой обсуждать положение. Он странно повзрослел, даже как будто хмуро состарился, оставшись вроде старшего в семье. Безрадостно-озабоченный карлик-старичок скрипучим голосом равнодушно докладывает: отец пьет, но на работу ходит, паек приносит, да не весь самогон-то дорогой, сколько он за него отдает!..
Мы с ним двое взрослых, тут уж ничего не поделаешь.
– Может быть, баба?
– спрашиваю я.
– Бабы нет... Я прослеживал. Нету. Так пьет...
– Борька устало вздыхает, потихоньку продолжает, сидя
– А ты ему что же?
– Этих-то куда девать?
– А то бы уехал?
– Не знаю, надоело. Устал я, что ли...
– Обовшивели без меня?
– Ничего. Я их в баню таскаю. В санпропускник железнодорожный нас пускают.
– А Катьку?
– Вожу в женский день. Подсуну каким бабам прямо у входа. Они ее там моют, чешут, а она еще перед ними важничает - вы, говорит, поскорей, мне некогда, меня там папа дожидает... Это я, значит... Бабы покатываются: "Кто же он есть-то, папа твой?" А Катька: "Как кто? Машинист, говорит. Он на паровозе ездит!.."
Громадный угловой дом в двух шагах от Невского, семь этажей голого красного кирпича. Стройка замерла, как только объявили войну... Он простоял всю войну, все годы революции, к нему привыкли, только растащили леса на дрова - и в доме завелись беспризорники. Их редко кто видел, просто известно было, что завелись и завладели подвалами, подземными переходами, и по вечерам одинокие пешеходы старались обходить дом по другой стороне улицы - всякие страшные слухи ходили.
Днем туда идти было бессмысленно - беспризорники расходились на промысел, а ночью - страшно. Я пошла с переулка, как Борька показал, под вечер, но еще засветло и спустилась в какой-то подвальный ход или темный коридор в фундаменте. Дошла до последней светлой точки - какой-то отдушины - через нее виден был снег во дворе и серость зимнего вечера, зажгла спичкой крученую бумажку, заранее приготовленную, спичек-то жалко было. Пошла, оглядываясь, чтобы не заблудиться; начались какие-то ходы, выложенные кирпичом своды, все белое от изморози, инея, и вдруг слышу, за спиной шепчутся, а бумажка, уже не первая, погасла.
Я хотела спокойно заговорить, а голос сорвался, слышу, в темноте подбираются все ближе, сдавленно дышат, да не впереди, а между мной и выходом. Я громко откашлялась, чувствую, они ждут, может быть, первого моего слова, чтоб все решить - хватить меня кирпичом по голове, готовы рассвирепеть, впасть в истерику со страху - у них это просто. Я как-то все это почувствовала и сказала негромко:
– Эй, вы! Дело есть!
Задышали посвободней, а молчат.
Понемногу завязался такой разговор: я просила, чтоб мне позвали Вафлю, а подростковый, с баса на петуха ломающийся и тем особенно мерзкий голос из темноты на каждое слово тотчас же отвечал мне без запинки матерщиной, дурацкими похабно-бессмысленными приговорками, все в рифму, а детские сипатые голоса выжидательно хихикали, вымученно, вроде со злорадством. Эти присказки были деревенские, сразу можно было узнать.
Я вслух усмехнулась и равнодушно спросила:
– Ребята, а кроме этого деревенского, никого у вас нет?
– и попала. Он и вправду был деревенский, и то, что я это узнала, как-то его морально принижало перед городскими шпанятами - он заругался уже не в лад, бессмысленно, и чей-то голос мне ответил наконец:
–
– Ну, Вафлюя.
– А тебе на что? Он утопился!
Другие поддержали: наперебой сообщили разные варианты - в бочке с чем именно он утопился, соленым огурцом застрелился, с какого моста сиганул, и на чем удавился, и каким способом сумел набить себя порохом, чтоб взорваться.
Голосов становилось что-то многовато, мне до смерти хотелось повернуть обратно, пока настроение было еще неопределенное.
– Так вот, передайте Вафлюю, я завтра, как стемнеет, приду опять, буду тут на углу ждать, дурак будет, если не придет, дело интересное, пальцы кусать будет потом!
Я чиркнула спичку, она пыхнула и погасла, вторую я сама нечаянно погасила, слишком торопливо ткнув в бумажный жгут, наконец огонек медленно стал переползать на край газеты, а я всем затылком и шеей чувствовала, что вот именно туда меня сейчас стукнут кирпичом или железной палкой, пока я стою в темноте, не отрывая глаз от еле разгорающегося огонька.
Меня не пропустили и не задержали. Я протиснулась через толпу, освещая себе дорогу, и сердце у меня колотилось, как язык колокольчика, и думала: вот сейчас они опомнятся и бросятся за мной, а я в темноте даже не знаю, куда бежать по этим бесконечным подвальным коридорам.
– Стой, зарязза-а!
– истерически заверещал все тот же мерзкий голос подростка.
Не остановлюсь - они все начнут орать "стой!", кинутся меня догонять, хватать, сами не зная еще зачем.
Я остановилась, обернулась и повторила:
– Поняли? Завтра я приду обязательно! Пока! Живите весело!
Еле удерживаясь, неторопливо пошла дальше к темной дыре поворота кирпичного хода. Только бы не сбиться. Свернула и увидела надвигающуюся стену тупика! Не туда! Я быстро повернула, остаток крученой бумаги жег мне пальцы, гаснул, тлел по краям гаснущей дорожкой, ничего не освещая.
Я завернула за угол и шла в темноте, пока не почувствовала какое-то облегчение глазам и не сразу поняла: они стали что-то видеть - это был серый слабый свет, сочившийся из отдушины. Выход был близко, и я выбралась на землю, под серое небо и с удивлением осмотрелась - я вышла совсем не там, где входила. Но тут уж все было видно, двор, стены, слышны были живые голоса людей и шум проехавшего с громким тарахтением автомобиля.
Я пролезла через пустой проем окна и соскочила прямо на тротуар, на улицу, а не в переулок, и какие-то прохожие в страхе шарахнулись от меня, чуть не опрокинув детские саночки с мелкими дровишками.
Все благополучно сошло. А могло кончиться худо.
Так мне сказал дежурный в уголовном розыске, к которому я зашла посоветоваться. Он пожимал плечами, качал головой и ругал меня за легкомыслие, объясняя, какая это проблема, годы потребуются, чтоб справиться с беспризорностью, - среди них есть всякие, тут дурачок какой у него где-нибудь на Украине родителей убили, и он, голодный, одичалый, крадется, рыщет, ходит, как галчонок какой или, например, обезьянка, и смотрит, где клюнуть или ухватить какой-нибудь плод. Что этот плод растет не для его пропитания в чьем-нибудь ларьке или в лавке - это ему ноль внимания, он же галчонок, обезьяненок. Ему клевать надо. А рядом с ним в той же стае может быть уже вокзальный, поездной вор, карманник с некоторой квалификацией. И происходит обмен опытом, то есть заразой, социально опасной. Поймаешь такого и разбирайся - мартышка голодная на тебя глазки пялит или, может, уголовный элемент, соцопасный.