Каменный венок
Шрифт:
Я потихоньку ото всех вспоминаю, усмехаюсь, пожимаю плечами, говорю себе "дура", а все-таки помню, как это было: этот скандал в бане. Что-то там пропало или перепуталось у гардеробщицы, поднялся спор, и гардеробщица в белом халате распахнула дверь в отделение, где все мылись и я стояла под душем. Она одной рукой держала дверь, а другой махала, подзывая меня, и кричала, кипя от негодования, стоя на пороге: "Девушка! Вы, вы!
Подойдите сюда на минуточку!" Я даже испугалась немножко, подошла, как была, и стояла, слушая, как гардеробщица спорит, и кричит, защищаясь,
Вот какое банное происшествие могло радовать дуру...
Еле началась весна, городская, очень еще ранняя. Теперь, встречаясь с Сережей, мы шли всегда одной и той же дорогой, туда, где кончалась у железнодорожного пути улица и начинался пустырь, а за ним лесок.
Прекраснейшая моей жизни весна и лучшие дни этой весны - все прекрасно, будто тебе сорвали черные очки с глаз. Ветер напоен тревожным запахом какой-то проснувшейся неясной надежды - знакомой, позабытой, давно обманувшей и вот теперь вдруг снова готовой протянуть мне навстречу свои невидимые, милые руки.
Изумлением наполняет высокое голубое небо, ведь я, кажется, совсем его позабыла? И этот неуемный, живой плеск воды. Слышала ли я его когда?.. В детстве разве?
Мы идем вдоль канавы, полной бегущей снежной, холодной воды, над которой распустились нежные пушки серой вербы.
Кажется, вчера еще тут повсюду лежал грязный снег, а сейчас, когда мы шагаем к лесу через мокрые шпалы железной дороги, под ногами с хрустом рассыпаются последние его крупно-зернистые мыски.
На пустыре все обнажилось: открылась трава прошлого лета, раздавленная пачка от сигарет, перезимовавшая под снегом, доска, бывшая когда-то частью чьей-то двери, ярко-красный лоскуток, начисто промытый водой, подсыхающие на солнце пригорочки, похожие на карликовые курганы, чьи-то прошлогодние следы, вдавленные в глину.
Буйно развевается по ветру пушистый хвост жалкой тощей собачонки, неподвижно застывшей, жадно нюхая воздух, на крыше сарая.
На пустыре, в канавах, в этом бедном пригородном лесу, где голые кусты чернеют вдоль мокрых дорожек, происходит весна, такая же, как в громадных лесах, в тайге, в степях, - по одному и тому же закону все занято своей великой молчаливой работой: каждый черный кривой кустик, и эти сосны, высоко поднявшие свои зеленые верхушки в светлое небо, и травинки, собирающиеся с силами, готовые пробиться зеленым тоненьким острием сквозь комки черной земли.
Канавы, заросшие вербой, журчат тем же весенним голосом, как все ручьи во всем мире, и эта первая серая верба так же знает свой срок приготовиться и срок распустить пушинки, как знают свой срок все виктории-регии, анютины глазки, олеандры и пальмы, все лопухи, эвкалипты и осины всего мира.
Так после долгого, долгого перерыва я стала вдруг замечать себя. Так называемо: видеть себя со стороны. А сколько лет мне это было просто все равно - что там отражается в зеркале, - лишь бы не было криво застегнуто и испачкано.
Как говорится, я стала следить за собой, но в чем это могло выразиться? Я замечала всю
И когда по вечерам черная картонная тарелка репродуктора после сладких песенок вдруг начинала передавать в моей комнате настоящую музыку - что-то громадное, могучее и непонятное (играл оркестр), - это отзывалось во мне с такой силой, что мне хотелось вскочить с места, будто меня позвали, мне надо бежать на этот зов; а я не знаю как, и только рвусь туда, где может жить эта музыка. Мне этого мало было - ее слушать, я сама хотела быть с ней, быть такой, как она, и мне казалось, что это можно. Когда-нибудь, кому-нибудь будет можно, а мне - только у самого ее порога, рваться к ней, зажмурив мокрые глаза, не в силах сдвинуться с места.
Мне часто говорили в то время: ах, как хорошо вы воспитали детей, и мне всегда неловко, даже стыдно это было слушать. Никак я их не воспитывала, честное слово. Они мне что-то свое передавали, я - свое. И они - друг другу. Очень дружны были между собой, даже когда ссорились и ругались. Я только одно для себя поняла: если у ребят остается какая-нибудь пропущенная, пустая страница в них самих, внутри, тогда уж, не обижайся, заполнит ее кто-нибудь другой - на улице или еще где-нибудь.
Я открываю входную дверь и, позабыв от неожиданности захлопнуть, останавливаюсь на пороге передней, прислушиваюсь, насторожившись. Что-то странное. Воскресенье, светлый день, а ребята дома, все до одного, и какой-то у них горячий разговор вскипает, выплескивается нетерпеливым перекрикиванием и, вдруг притихнув, взволнованно бурлит вполголоса, снова ключом закипает.
Давно у них свои дела у каждого - занятия, комсомольские рейды, собрания, друзья свои. И только когда какая-нибудь беда у одного - все сбегаются к нему на помощь, сбиваются в кучку, как индюшата перед грозой. Что же случилось?
Я захлопываю дверь, голоса сразу смолкают, и я из общего коридора вхожу в нашу комнату. Все четверо тут, все молчат, но так и кажется, что комната полна их голосами, волнением, как прокуренная комната дымом после бурного заседания.
Я обвожу по очереди всех взглядом - угадать, с кем же беда? Левка под моим взглядом замотал отрицательно головой, быстро проговорил как-то умоляюще:
– Мама, ты только не волнуйся!
– Не думает она волноваться! Что ты к ней пристал, идивотик! крикнула Катя.
И вот в эту минуту, когда ничего еще не было сказано, я вдруг замечаю, вижу, какие они стали. Хорошенький Левка, круглый, кудрявый, один еще похож на мальчишку; у Борьки усики темнеют над тонкими губами. Кате еще чуть-чуть осталось, чтоб расцвести девушкой, да нет, она уже в цвету, только в самом раннем, мелком, апрельском цвету. У Вафельки крутые округлые плечи, здоровенный парень, только румянец отроческий, темный.