Камо грядеши (пер. В. Ахрамович)
Шрифт:
Говорил он это небрежно, словно с насмешкой, и вместе с тем с упреком, но глаза цезаря затуманились неизъяснимым удовлетворением, и он сказал:
— Боги дали мне небольшой талант, но кроме этого дали и нечто большее, а именно — подлинного знатока и друга, который один умеет сказать правду в глаза.
И он протянул свою жирную, покрытую рыжими волосами руку к золотому светильнику, украденному в Дельфах, чтобы сжечь рукопись.
Но Петроний отнял стихи, прежде чем пламя коснулось пергамента.
— Нет, нет! Даже такие плохие — они принадлежат человечеству. Оставь их мне.
— Позволь в таком случае прислать их тебе в ларце, какой я выберу для тебя, — ответил, обнимая Петрония, цезарь. Потом он сказал: —
— Чтобы понять это, нужно быть великим художником, и ты понял это.
Нерон задумался и потом сказал:
— Ответь мне, Петроний, на один вопрос: жалеешь ли ты, что Троя сгорела.
— Жалею ли я?.. Клянусь хромоногим супругом Венеры, нисколько! И вот почему. Троя не сгорела бы, если бы Прометей не подарил людям огня и если бы греки не объявили Приаму войны; а если бы не было огня, Эсхилл не написал бы своего "Прометея", равно как без войны Гомер не создал бы "Илиады"… И я предпочитаю, чтобы существовали "Прометей" и "Илиада", чем какой-то городок, наверное грязный и тесный, в котором теперь сидел бы захудалый римский прокуратор, скучал бы и ссорился с местным ареопагом.
— Вот разумные слова! — воскликнул цезарь. — Для поэзии и искусства следует все посвящать, всем жертвовать. Счастливы ахейцы, давшие Гомеру материал для "Илиады", и счастлив Приам, который смотрел на гибель отчизны. А я? Я даже не видел горящего города!
Наступило молчание, которое прервал наконец Тигеллин:
— Я говорил тебе, цезарь, и теперь повторяю: скажи слово, и я сожгу Анциум. Или вот что: если жаль тебе этих дворцов и вилл, вели сжечь корабли в Остии; я могу также на одном из Альбанских холмов выстроить деревянный город, который ты сам подожжешь. Хочешь?
Нерон бросил на него презрительный взгляд.
— Я буду смотреть на пылающие деревянные лачуги? Твоя изобретательность иссякла, Тигеллин! Притом я вижу, что ты не очень ценишь мой талант и мою "Трою", думая, что всякая другая жертва была бы слишком велика.
Тигеллин смутился, а Нерон, словно желая переменить разговор, сказал:
— Лето наступает… О, как Рим теперь, должно быть, зловонен!.. Однако нужно вернуться туда на летние игры.
Вдруг Тигеллин заявил:
— Когда отпустишь августианцев, позволь, цезарь, остаться мне с тобой.
Час спустя Виниций, возвращаясь с Петронием из дворца, говорил:
— Я очень волновался за тебя. Я думал, что ты был пьян и погубил себя окончательно. Помни, что ты играешь с смертью.
— Это моя арена, — небрежно бросил Петроний, — и мне приятно сознавать, что на ней я — один из лучших гладиаторов. И чем все кончилось? Мое влияние возросло непомерно. Он пришлет мне стихи в ларце, который (хочешь, поспорим?) будет поразительно безвкусен и необыкновенно дорог. Я велю своему лекарю держать в нем слабительное… Я сделал это также для того, чтобы Тигеллин, увидев, как удаются подобные вещи, захотел подражать мне. И я воображаю, что будет, если он попытается быть остроумным. Словно пиренейский медведь, пытающийся ходить по канату! Я буду смеяться, как Демокрит. Если бы я захотел, то мог бы погубить Тигеллина и занять вместо него пост префекта преторианцев. Тогда и сам Меднобородый был бы в моих руках. Но мне лень. И я предпочитаю жить так, как живу, и даже мирюсь со стихами цезаря.
— Что за ловкость: из осуждения сделать высшую похвалу! Но действительно ли стихи эти так плохи? Я в этом ничего не понимаю.
— Не хуже других. В одном пальце Лукана больше таланта, но и у Меднобородого есть кое-что. Прежде всего — безмерная любовь к поэзии и музыке. Через два дня мы будем слушать музыку к гимну в честь Афродиты, который он кончит сегодня или завтра. Приглашены немногие: я, ты, Туллий Сенеций и молодой Нерва. Относительно стихов я как-то говорил, что употребляю их после пира, как Вителий — перья фламинго… Это неправда, иногда бывают и хорошие. Слова Гекубы трогательны… Она говорит о муках рожденья, и Нерон сумел найти счастливые выражения, может быть, потому, что сам в муках родит каждый стих… Иногда мне жаль его. Клянусь Поллуксом! Что за странная смесь! Калигула был сумасшедший и однако не был таким причудником!
— Кто может угадать, до чего дойдет безумие цезаря? — сказал Виниций.
— Никто. Могут произойти вещи, от которых у людей спустя много веков будут шевелиться волосы на голове от ужаса. Но это именно и интересно, занимательно… Я часто скучаю, как Юпитер-Аммон в пустыне, но думаю, что при другом цезаре скучал бы в сто раз сильней. Твой еврей Павел красноречив — я готов признать это, — и если такие люди будут проповедовать христианское учение, наши боги должны опасаться не на шутку. Правда, если бы цезарь был христианином, то все мы чувствовали бы себя в большей безопасности. Но твой пророк из Тарса, приводя мне эти доводы, не подумал, что именно такая неопределенность и делает для меня жизнь привлекательной. Кто не играет в кости, тот и не проиграет своего богатства, однако люди любят игру. Есть в этом наслаждение и возможность забыться. Я знал сыновей сенаторов, которые по своей воле стали гладиаторами. Ты говоришь, что я играю жизнью, это верно; но я поступаю так потому, что меня это забавляет, тогда как ваши христианские добродетели наскучили бы, подобно разглагольствованиям Сенеки, в один день. Потому и красноречие Павла оказалось напрасным. Он должен понять, что такие люди, как я, никогда не примут вашего учения. Ты — другое дело! С твоим настроением ты мог или ненавидеть самое имя христиан, или сам стать христианином. Я признаю, что они правы, и зеваю при этом. Безумствуем, идем к бездне, что-то неведомое грозит нам в будущем, какой-то меч занесен над нами, что-то отмирает в нас — все это верно! Но умереть мы сумеем, а пока не хотим отягчать жизни преждевременно и служить смерти, прежде чем она не возьмет нас. Жизнь существует ради себя самой, а не ради смерти.
— А мне жаль тебя, Петроний!
— Не жалей меня больше, чем я жалею себя сам. Прежде в нашей среде ты чувствовал себя неплохо и даже скучал по Риму, когда приходилось воевать в Армении.
— Я и теперь скучаю по Риму.
— Да, потому что полюбил христианскую весталку, живущую за Тибром. Я не удивляюсь этому и не осуждаю тебя. Я больше удивляюсь тому, что, несмотря на учение, которое, по твоим словам, является морем счастья, несмотря на любовь, которая должна быть скоро увенчана, печаль не сходит с твоего лица. Помпония Грецина всегда печальна, ты с того времени, как сделался христианином, перестал улыбаться. Так не старайся уверить меня, что это веселое учение! Из Рима ты вернулся еще печальнее. Если вы по-христиански столь печально любите, клянусь кудрями Вакха, я не последую за вами!
— Это совсем другое дело, — ответил Виниций. — Я клянусь тебе не кудрями Вакха, а душой моего отца, что никогда прежде не испытывал даже намека на то счастье, каким живу сейчас. Но я очень скучаю, и что особенно странно, когда я далеко от Лигии, мне все время кажется, что ей грозит какая-то опасность. Не знаю какая, но предчувствую ее так, как предчувствуют грозу.
— Через два дня я берусь выхлопотать тебе разрешение покидать Анциум, когда угодно и на сколько угодно. Поппея стала словно спокойнее, и насколько мне известно, теперь ничего не грозит ни тебе, ни Лигии.