Канада
Шрифт:
— Нет, — ответил я. — Спасибо.
Я понимал: если мне ее выговор не кажется чуждым, то, наверное, и мой представляется ей не похожим на тот, какой она привыкла слышать здесь. Возможно, я и с виду отличался от местных жителей, хоть мне так и не казалось.
— Ты гостишь здесь?
Она улыбалась, но, похоже, что-то во мне внушало ей сомнения. Ее дочь — девочка моих лет со светлыми, завитыми в колечки волосами и маленькими хорошенькими синими глазками, правда, немного выпученными — стояла рядом с женщиной, неотрывно глядя на меня.
— Да, у моего дяди, — сказал я.
— А кто он?
В синих, таких же, как у ее дочери, глазах женщины засветилось ожидание.
— Мистер Артур Ремлингер, — ответил я. — Владелец «Леонарда».
Брови женщины сдвинулись, лоб пошел складками. Она словно оцепенела, как будто одни лишь звуки имени Артура Ремлингера смогли обратить
— Он собирается отдать тебя в Лидерскую школу? — спросила она с таким выражением, словно это было очень важно.
— Нет. Я живу в Монтане, с родителями. Скоро вернусь туда. Там и пойду в школу.
Возможность говорить об этом так, будто оно все еще остается правдой, была мне приятна.
— Мы однажды ездили на ярмарку в Грейт-Фолс, — сказала женщина. — Там было хорошо, но очень людно.
Улыбка ее стала шире, она обняла дочь за плечи, и та тоже улыбнулась.
— Мы из СПД. [15] Если захочешь, приходи к нам.
— Спасибо.
Я знал, СПД означает «мормоны», слышал об этом и от отца, и от Руди, говорившего, что они беседуют с ангелами и не жалуют черных. Я думал, женщина скажет мне что-то еще, станет расспрашивать. Но нет. Она и ее дочь просто ушли по улице, оставив меня перед витриной аптеки.
15
«Святые последних дней», самая крупная религиозная организация мормонов.
В те дни, когда я не оставался в Форт-Ройале и не предавался, чтобы чем-то занять себя, его изучению, я уезжал на велосипеде в Партро, везя в багажной корзинке коробку для завтрака с лежавшей в ней холодной едой. Я поглощал эту еду в моей ветхой лачуге до того, как угасал свет дня. Ужиная в одной из двух холодных темных комнатушек, я чувствовал себя прежалко, поскольку обе были до потолка забиты пахнувшими сыростью картонными коробками и дышали опытом многих лет, в которые «Оверфлоу-Хаус» служил охотникам осенним пристанищем, — им предстояло вскоре снова явиться сюда, чтобы стрелять гусей. Для меня места в домишке почти не осталось, только железная раскладушка, на которой я спал, вторая, припасенная для Бернер, да «кухня» с ее кочковатым красным линолеумом, единственной лампой дневного света на потолке и двухконфорочной электрической плиткой, на которой я грел в кастрюле отдававшую дегтем воду из уличного насоса, чтобы помыться на ночь. Все в домишке пропахло застарелым дымом, давно испортившейся едой, отхожим местом; присутствовали в его воздухе и другие едкие людские запахи, источника которых я отыскать не сумел и от которых попытался избавиться посредством влажной уборки, — не вышло, я все равно ощущал во рту их привкус. Они пропитали мою кожу, одежду, и, отправляясь каждый день на работу, я сознавал это и смущенно поеживался. По утрам я качал насосом воду, чистил зубы и умывался, намыливая лицо «Палмоливом», брусок которого купил в аптеке. Однако становилось все холоднее, ветер жалил мне руки и щеки, мышцы мои напрягались и ныли, пока я не заканчивал. Я знал: если бы Бернер попала сюда, она приуныла бы и сбежала снова, — да и я с ней на пару.
Когда, привозя ужин в Партро, я дожидался темноты, чтобы съесть его при мертвенном свете потолочной лампы, то, покончив с ним, направлялся прямиком к раскладушке и лежал на ней, несчастный, пытаясь читать при ужасном свете один из моих шахматных журналов или просто предаваясь сожалениям о том, что телевизор, поскольку он сломан, я посмотреть не могу, — лежал и слушал, как под цинковой крышей шебуршатся голуби, как ветер играет за шоссе отставшими досками элеватора, как проезжают по шоссе редкие легковушки или грузовики, а иногда — как поздно вернувшийся из отельного бара Чарли Квотерс разговаривает, стоя в траве у трейлера, сам с собой. (К тому времени я уже прочитал во Всемирной энциклопедии, в томе «М», статью «Метис» и знал, что так называется полукровка, один из родителей которого происходил из индейцев, а другой из французов.)
Все это вступало, что ни ночь, в заговор и насылало на меня ничтожные мысли о моих родителях, о Бернер, о том, что если бы за меня взялись чиновники из Управления по делам несовершеннолетних, то я безусловно оказался бы в лучших руках: меня, по крайней мере, определили бы в школу, хоть и с решетками на окнах, и там мне было бы с кем поговорить, пусть даже это были бы неотесанные мальчишки с ранчо и пойманные на извращениях индейцы, а здесь, если я, например, заболею (что пару раз случалось той осенью),
И при том, если я не погружался в подобные мысли — не горевал, не чувствовал себя заброшенным и не портил себе тем самым весь следующий день, — если я просто проезжал на велосипеде четыре мили, отделявшие Форт-Ройал от Партро, и съедал мой холодный ужин еще до пяти часов вечера, а не после наступления темноты, оставляя для себя время, позволявшее присмотреться к тому, что меня здесь окружает (то есть следуя, опять-таки, совету Милдред: ничего не отвергай), то вот тогда-то мне удавалось взирать на мое положение с большим спокойствием, чувствовать, что я способен скрепиться и перетерпеть его.
Потому что, в конце-то концов, так и остаться заброшенным я вовсе не хотел. Даже если меня посещало каждую ночь пустопорожнее чувство непонимания того, что я такое есть для мира, где я, что со мной приключилось и что еще может приключиться, — все уже было так плохо, что хуже стать не могло! Именно это и поняла Бернер, именно потому сбежала и, скорее всего, никогда уже не вернется. Она поняла: что с ней ни произойдет, все будет лучше судьбы двух брошенных всеми детей банковских грабителей. Чарли Квотерс сказал, что границу пересекают люди, бегущие от чего-то и, может быть, желающие укрыться, а Канада, по его мнению, самое подходящее для этого место (хоть я пересек границу, ее почти не заметив). Но это означало также, что, пересекая границу, ты становишься другим человеком, — собственно говоря, так оно со мной и случилось, и мне необходимо было это принять.
Итак, в те длинные, все холодевшие вечера с их высокими небесами, в которых и при дневном свете различалась луна, до ужина или после него (я нашел в зарослях чертополоха поломанный и выброшенный обеденный столик, вынес из моей лачуги поломанное же кресло и приладил их к стене под моим окном, рядом с кустом сирени, — с этого места мне открывался вид на север), — в те вечера я начал предпринимать другие обходы, изучая на сей раз Партро. Эти исследования имели, как мне представлялось, иной характер. Если, расхаживая по Форт-Ройалу, я пытался понять, чем этот город отличен от всего, что я знал прежде, и привести себя в соответствие с его новизной, то обходы Партро, стоявшего всего в четырех милях от города, были экскурсиями по музею, который рассказывал о поражении цивилизации — сметенной отсюда, чтобы она процвела где-то еще, а может быть, чтобы не процвела и вовсе.
Восемь разрушенных улиц шли здесь с севера на юг и еще шесть — с востока на запад. На них уцелело восемнадцать пустых, разоренных домов — окна выбиты, двери выдраны, занавески хлопают на ветру, — каждый со своим номером и табличкой, на которой значилось название улицы, правда, разобрать мне удалось лишь немногие из удержавшихся на своих местах имен. Южная Онтарио-стрит. Южная Альберта-стрит (на ней стояла моя лачуга). Южная Манитоба-стрит, на которой располагались махонькая почтовая контора и дом миссис Гединс. И Южная Лабрадор-стрит, отделявшая город от уже убранных пшеничных полей, идя вдоль посаженных в три полосы, теперь уж засохших узколистных лохов, пирамидальных тополей, караганы и виргинской черемухи, — на ветвях деревьев сидели, наблюдая за шоссе, острохвостые тетерева, а в подросте под ними переругивались не поделившие насекомых сороки.