Каналья или похождения авантюриста Квачи Квачантирадзе
Шрифт:
Столицу мира со всех сторон пронзили длинные стрелы — сверкающие железные дороги; такие же дороги охватывали ее кольцом. Десятки поездов, клубясь паром, точно черные змеи, извивались в разных направлениях.
Легкие Парижа — его леса, сады и парки еще дышали утренним туманом. На востоке зеленел испятнанный озерами большой Венсенский лес; на юге — столь же обширные леса — Медонский, Сен-Клу, Севрский и Версальский, на западе — Булонский и Сен-Жерменский.
А по Парижу, словно разлившаяся между домами зеленая влага, растеклись
Ярким пламенем полыхал золотой купол Дома инвалидов.
Из чешуйчатого моря черепичных крыш мощно вздымались Пантеон, Сакре-Кер, собор Парижской Богоматери, Сен-Жермен-де-Пре, Сен-Сюльпис, Лувр, Пале-Рояль, Гранд-Опера и множество старинных замков, дворцов.
С высоты Эйфелевой башни внятно слышался гул и рокот легендарного города.
Квачи Квачантирадзе не чувствовал природы; она не задевала его души и сердца. Его не волновали ни горы, упирающиеся в поднебесье, ни безбрежное море, ни пестрота возделанных долин; но сейчас, глядя с высоты трехсот метров на лежащий у его ног ослепительный Париж, он проникся и почувствовал головокружительную прелесть, упоительный шарм этого города, за долгие века так любовно отделанного железом и деревом, камнем и мрамором, туманом и дымом.
Квачи и слуха был лишен, но сейчас его очаровала таинственная музыка этого города — гармония гула, дыхания и лепета...
В лифте спустились на вторую площадку, где помещался ресторан. Позавтракали и отправились в Лувр.
На первом этаже осмотрели скульптуры.
Зал следовал за залом, за эпохой — эпоха, культура одной страны сменяла другую.
Квачи не слушал всезнайку Коранашвили. Отдавал предпочтение изваяниям обнаженных женщин, а всем скульпторам предпочел Канову; его работы рассматривал со всех сторон, и едва удерживался от выражений восторга.
Но когда перешли в античный зал и увидели божественного Скопаса, Мирона и Праксителя, увидели неповторимых Афродит и Венер, нимф и Диан, от избытка чувств у Квачи вырвалось:
— Что за руки их изваяли! Бесо, ты только взгляни! Сходи, дорогой, узнай, за сколько продадут эту Венеру Милосскую? Это что, ее фамилия, что ли — Милосская? Видать, жена какого-то поляка, или русского князя. А хороша была женщина!.. Если не дороже тысячи отдадут, куплю и поставлю у себя в доме возле лестницы, велю приделать руки, в одну руку вставлю рог или букет цветов, а в другую — электрическую лампочку...
Пошли дальше по залам огромного дворца и часа три ходили изумленные: Л'Орлож, галерея цветов, старый Тюильри...
В зале Аполлона Квачи, как пиявка, прилип к одной из стеклянных витрин: глаза у него загорелись, сердце затрепетало. За стеклом лежало несколько бриллиантов величиной с голубиные яйца, меч Наполеона с алмазами по эфесу и множество других бесценных сокровищ... В ту минуту глаза Квачи сверкали, как содержимое витрины. Он осторожно огляделся. Единственный
Покой и степенность покинули Квачи. Сперва он привязался к Коранашвили; не добившись ответа, на ломаном французском обратился к смотрителю:
— Комбьен кут сет шоз, силь ву пле? (Сколько стоят эти веши?)
— Сэ па, мсье. Он ли карант о сенкант мийон. (Не знаю, сударь. Говорят, миллионов сорок или пятьдесят.)
Долго после этого Квачи ходил рассеянный и слегка подавленный. В его голове засела какая-то мысль, бесовский план зрел в ней, завязывалась и плелась хитроумная комбинация...
— А в этих залах шедевры мировой живописи,— продолжал Коранашвили.— Начнем с итальянского Ренессанса... Вот Корреджо... Это Тициан... А это нежный, романтичный Ботичелли... А вот и Джоконда божественного Леонардо да Винчи!
— Это и есть Джоконда?! — удивился Квачи.— Ее, что ли, в том году похитили? Ну и ну! Какой же дурак ее крал! Что она стоит, эта картина?
— Ей нет цены. Ее никогда не продадут. Так же, как и Венеру Милосскую.
— Надо же, сколько лопухов на свете! За такую и червонца не дам. Глянь, глянь, Бесо, как пялится! Не-е, сдурели люди, ей-богу!
— Ва-а, вы сюда гляньте, братцы! Что тут деется! — прервал его Седрак.
Они вошли во французский зал, увешанный множеством "ню".
— Роза Бонор... Прюдон... Делакруа... Ватто... Мейссонье... — гнул свое Коранашвили, но его не слушали; все обступили висящую в углу "Одалиску" Энгра — томную, бескостную, пышнотелую.
— Ва-а, вы только на круп ее посмотрите, а! — топтался на месте Седрак и блестел глазами.
— Вот это я понимаю! И женщина в порядке, и картина! Такая и живая на тыщу рублей потянет.
— О живых не скажу — не знаю, что же до картины, то за тысячу вам сделают копию. Вот и художники...
В зале работали трое художников, все трое делали копии.
Поговорили с одним из них, сторговались, оставили адрес.
— А здесь испанская живопись: Мурильо... Веласкес... Гойя... А это английская школа: Рейнольдс... Рескин... Это фламандско-голландская: Ван Дейк... Рейсдал... Гениальный Рембрандт...
Габо и Седрак воспылали интересом к рубенсовским женщинам.
Квачи выдохся, глаза у него слипались, он едва волочил ноги.
— Мы прошли примерно треть. Остальное осмотрим бегло.
— Ни, ни, ни! — замахал руками Квачи.— Где у меня столько сил! Не для того я сюда приехал!
Вышли из музея. Наняли авто и, объехав театр Бернар, ратушу и собор Парижской Богоматери, углубились в Латинский квартал.
Перед Пантеоном Коранашвили показал землякам роденовского "Мыслителя".
Бронзовый гигант сидел, опершись локтем на колено, уперев подбородок в кулак. В его фигуре было столько сосредоточенности и волевой целеустремленности, что напряглись даже мышцы ног, словно мысль материализовалась и обрела вес.